Все, что было его - нынче наше

 

Всегда считал поэтов людьми, Божьей милостью одаренными особой способностью: укладывать обычную человеческую мысль в ровные строчки рифмованного текста, и относился к ним с величайшим почтением. Восхищался метафоричностью и лексическим богатством их произведений, а лиричность считал только им присущим ощущением высокого томления души и сердца. Но всегда терялся в оценке поэтического текста, когда переставал ощущать его музыкальность. Привычка к четырехдольному блюзовому ладу и богатейшей мелодике современной эстрады оставляла меня равнодушным к большей части современной поэтической продукции. Я  больше чувствовал стихи при чтении их с листа, чем на слух, воспринимая это как собственную душевную ущербность.

 

Из-за этой некоей односторонней направленности моего слухового аппарата я с некоторым равнодушием относился к творчеству современных бардов. Меня привлекали их гражданственность, острая публицистичность текстов, но отталкивало зачастую почти полное отсутствие подлинной музыкальности. Из-за этого мне гораздо ближе то, как пели свои песни Юрий Визбор или Женя Клячкин, чем то, как доносил до нас свои тексты Владимир Высоцкий. И думаю, что я в этих мыслях не одинок. Мне кажется, что те песни Булата Окуджавы, которые сошли с экрана и получили поистине массовое распространение, в равной степени своим успехом обязаны и композитору Исааку Шварцу.

 

И еще одна мысль долгое время не давала мне покоя: если искренность поэтов-лириков обычно убеждала читателя впечатлениями собственной духовной жизни, то гражданская позиция поэтов-публицистов вызывала недоверие наличием порой весьма откровенной конъюнктурности. Это ощущение не оставляло меня очень долго, начиная с того момента, когда в марте 1963 года Евгений Евтушенко, как бы стараясь реабилитировать себя перед властями за опубликованную во Франции «Автобиографию», разместил в журнале «Знамя» поэму «Я – Куба!», восславляющую этот, как говорили тогда, «остров Свободы». Если учесть, что появилась поэма буквально спустя пять месяцев после Карибского кризиса, понятно наличие сомнений в искренности ее автора.

 

И была у меня в отношении к поэтам и их поэтическому творчеству одна мучившая меня мысль:  где поэт пишет для себя, а где для публикаций? Существует ли для него грань между стихами, внутренне раскрепощенными, и стихами, из-за которых пресса и читающая публика может устроить ему обструкцию? Собственно говоря, вопрос один: для кого пишет стихи поэт?

 

Я не очень большой знаток современной русской (или русскоязычной) поэзии, но, чтобы получить ответ на мучивший меня вопрос, понадобилось много лет, пока я не наткнулся на одно стихотворение Булата Окуджавы. Ответ я получил исчерпывающий.

 

 

У поэта соперников нету

ни на улице и ни в судьбе.

И когда он кричит всему свету,

это он не о вас – о себе.

 

Руки тонкие к небу возносит,

жизнь и силы по капле губя.

Догорает, прощения просит:

это он не за вас – за себя. 

 

Но когда достигает предела

и душа отлетает во тьму…

Поле пройдено. Сделано дело.

Вам решать: для чего и кому.

 

То ли мед, то ли горькая чаша,

то ли адский огонь, то ли храм…

Всё, что было его – нынче ваше.

Все для вас. Посвящается вам.

 

Есть в этом небольшом стихотворении одна строчка: «Руки тонкие к небу возносит… Догорает, прощения просит…» За что и у кого Поэт может просить прощение? Перед кем он провинился? Перед Богом, к которому он, собственно, возносит свои «тонкие руки»? К тому самому Богу, к которому он обращается в своей великой «Молитве» и в которого, по его же словам, «веруем мы сами, не ведая, что творим»?

 

Вопрос не праздный. Творчество большинства известных мне поэтов полно самолюбованием, но еще не было случая, чтобы я нашел в них хотя бы элементы раскаяния или покаяния – перед людьми, перед Всевышним, перед самим собой, наконец. То есть, вопрос один: существует ли у поэтов свой День покаяния, свой Йом Киппур?

 

Булат Окуджава был одним из немногих, кто в глазах общественного мнения олицетворял независимость творческой личности от скандального официоза. Его отказ от патетики и насквозь фальшивого советского оптимизма не был показным. Такие, как он, в меру своих скромных возможностей, нередко гонимые и отверженные так называемой массовой советской культурой, спасали честь империи – «немытой России», «страны рабов, страны господ» – перед историей, перед цивилизацией. Ему можно верить. И это не было у него простым риторическим всплеском эмоций. Это было проявлением сути его личности. Его слова были наполнены неподдельной искренности. И был у меня случай в этом убедиться. А произошло это почти 20 лет назад, 5 апреля 1994 года. Именно на эту дату пришелся в тот год День Катастрофы.

 

Участников начинающегося на следующий день Международного симпозиума «Уроки Холокоста и современная Россия» привезли на Торжественное заседание в Московский Дом литератора за час до начала. В зале было пусто, и мы могли занять места поближе к сцене. Первые четыре ряда были огорожены красной лентой, и мы положили свои вещи

в пятом ряду слева. В вестибюле торговали книгами, людей быстро прибывало, за общением с друзьями время пролетело мгновенно, и, когда я вернулся в зал, там яблоку уже негде было упасть.

 

Я еще не успел разобраться в обстановке, как сидящий рядом со мной председатель нашей белорусской ассоциации бывших узников гетто Феликс Липский начал общаться по-польски с кем-то, сидящим перед ним. Закончив разговор, спросил у меня: «Знаешь, кто это?» – «Нет». – «Это – Адам Михник». Тут я начал рассматривать и других, находящихся вокруг, и сразу голова пошла кругом. В четвертом ряду с краю сидел Александр Николаевич Яковлев. Рядом с ним – Зиновий Гердт. А прямо передо мной – Булат Окуджава.

 

Вечер был большим, выступало много народу, все говорили проникновенные слова в память о миллионах погибших евреев и гневные слова в адрес новоявленного русского нацизма. Кто-то читал стихи, кто-то пел, кто-то просто митинговал, и каждое новое имя вызывало бурю аплодисментов: одно популярнее другого.  Выступали и Михник, и Гердт, и Алла Гербер, и председатель начинающейся на следующий день конференции Михаил Гефтер, и многие другие. Запомнились строчки из стихотворения Саши Аронова: «Когда горело гетто, вы говорили – клопы горят…». А вот эти слова из чьей-то речи о праведниках мира я просто записал: «Страна не хотела, чтобы эти праведники спасали тех, кого страна не хотела, чтобы их спасали».

 

Вечер уже близился к финалу, когда в зале началось нетерпеливое движение, а затем и возгласы: «Дайте слово Окуджаве!», «Окуджаву на сцену!».

 

Окуджава поднялся со своего места, вышел из зала. Зал затих в ожидании. Но вот он вышел из-за кулис, встал позади предложенного ему стула.  Дождался окончания аплодисментов. Помолчал. Зал терпеливо ждал. Потом он начал говорить.

 

Еврейскому общественному движению тогда уже было пять лет. Волна Большой алии шла на спад. Спал и ажиотаж вокруг выплеснувшегося на поверхность еврейского вопроса. Выходили еврейские газеты. Параллельно им выходили, причем, в гораздо большем количестве, газеты антисемитские. Статьям, анализирующим Холокост, противостояли статьи, его отрицающие. В течение вечера, на котором мы присутствовали,  всем этим проблемам ораторы уже уделили достаточно внимания, и зал с нетерпением ждал, о чем же будет говорить Окуджава.

 

Статей Окуджавы по еврейскому вопросу я не знал, но было одно его стихотворение, опубликованное года три до этого в журнале «Дружба народов», которое до сих пор остается для меня загадкой.

 

Под крики толпы угрожающей,

хрипящей и стонущей вслед,

последний еврей уезжающий

погасит на станции свет.    

 

Угрожающую, хрипящую и стонущую нам вслед толпу мы уже видели. В день открытия Первого съезда Ваада в декабре 1989 года именно такая толпа встречала делегатов съезда у входа в Московский Дом кино. Искаженные злобой лица. Какие-то кривляющиеся базарного вида тетки. Выкрикивающий что-то в мегафон Осташвили – тот самый, что потом отвечал в суде за аналогичную авантюру в Доме литераторов, а позднее покончил собой в тюрьме. С этим сбродом все было просто, примитивно и объяснимо. И поневоле напрашивались слова Беллы Ахмадулиной, посвященные великому Мандельштаму: «В том времени, где и злодей – // лишь заурядный житель улиц, // как грозно хрупок иудей, // в ком Русь и музыка очнулись».

 

«Грозно хрупок иудей…»  Иудей, благодаря которому «Русь очнулась»?!..

 

Но что тогда  означают слова Окуджавы по поводу света, который за собой погасит последний покидающий Россию еврей? Неужели то, о чем пишут сегодня, 20 лет спустя,  специалисты по геополитике: исход евреев в истории всегда означал закат цивилизационного процесса в регионе, который они покидают? А ведь покидают навсегда! «Удержать ли, не пустить могли ли?» – спрашивала в одном из стихотворений еще в 1990 году Римма Казакова. И сама же себе отвечала: «Дождь над Переделкиным дрожит. // А на указателе к могиле // Пастернака выведено:  «Жид».

 

Окуджава не стал дублировать выступления предыдущих участников вечера. Он неожиданно начал рассказывать о том чувстве вины, которое испытывает по отношению к одной немолодой еврейской женщине. О том, как однажды она зашла к нему на одном из концертов за кулисы и передала тетрадочку со стихами:  попросила посмотреть – может быть, там есть что-то стоящее. Рассказала, что живет в Магнитогорске, что сын ее уехал в Израиль (Окуджава сказал: «переехал в Израиль»), что она – одна, а на Магнитогорск никто не хочет меняться… Тетрадку Окуджава взял, но прошло еще много времени, пока он вспомнил о ней и просмотрел содержимое.

 

– Я читал и плакал.

 

Он так и сказал.

 

Окуджава помог каким-то из этих блестящих стихов найти путь к читателю, но чувство стыда и вины так и не покидало его все эти годы. Окуджава назвал и имя этой женщины. Теперь его знают все любители русскоязычной поэзии – Сара Абрамовна Погреб.

 

 

Этим словом – «совесть» – он, кстати, и  закончил упомянутое мной выше стихотворение о последнем покидающем Россию еврее – одно из немногих, написанными на эту тему неевреем:

 

Как будто из недр человечества,

глядит на минувшее он…

И катится мимо отечества

последний зеленый вагон.

 

Весь мир, наши судьбы тасующий,

гудит средь лесов и морей.

Еврей, о России тоскующий,

на совести горькой моей.

 

О Катастрофе и евреях не было сказано ни слова, но зал притих, как будто каждый почувствовал и свою вину перед кем-то и за что-то. То, что сказал Окуджава, было ПОКАЯНИЕМ. Это были те слова, которые говорят обычно в Йом Киппур. У Окуджавы не было возможности сказать их в Йом Киппур – он сказал  их в День Катастрофы. В день всеобщего покаяния перед миллионами невинно загубленных жизней. В день, когда мы начинаем ощущать всю бездну несмываемого позора ХХ века перед грядущими поколениями за допущенный Геноцид. Поэт заставил нас вспомнить о том, что у каждого из нас есть СОВЕСТЬ.

 
 
Яндекс.Метрика