Проблески памяти

 

          Михаил ТРЕЙСТЕР (Минск)


Воспоминания

Войну, гетто, Холокост описать невозможно. Эти темы слишком огромны даже на расстоянии в шесть десятилетий. Только отдельные проблески памяти позволяют воссоздать хоть какую-то картину событий. Для каждого -- свою.

24 июня 41-го

Два дня идет война. Наши, наверное, уже под Варшавой. А, может быть, под Берлином... Ведь "мы готовы к бою с армией любою..." Конечно, на всякий случай приказано блюсти светомаскировку, а окна заклеить крест-на-крест. Мало ли на что способен агонизирующий враг.

Полдень. Небо потемнело от армады самолетов. Друг Юрка (его отец погиб еще до войны в ГУЛАГе, а сам Юрка -- в первом бою, в 1944 г.) насчитал 50. Мы -- мама, сестра, Юрка и я -- заняли круговую оборону, то есть, легли на пол в спальне, сунув головы под кровать (это, между прочим, нас и спасло). В голове, под кроватью, опять какая-то бравурная мелодия, вроде "броня крепка и танки наши...", и горькое сожаление, что война окончится без моего участия.

Бомбы ложатся все ближе. Дом ходит ходуном. От предпоследней вылетели все стекла: наклейки не помогли. Последней бомбы не услышал. Сколько минут или часов пролежал, не знаю. Очнулся, задыхаясь от печной пыли. Все ломит и болит, но руки, ноги и, главное, голова при мне. Как-то удалось выбраться из-под обломков печи. Но Боже! Надо мною ни потолка, ни чердака -- чистое июньское небо и мертвая тишина (слух вернулся только вечером). Из-под развалин торчат три пары ног. Стал откапывать. Потом все очухались, помогли сами себе. В синяках и ссадинах, но живые.

Странное ощущение бездомности. Так 24 июня для меня началась настоящая война.


Безвластие

Город горит. Потом узнал, что правительство и Центральный Комитет ВКП(б)Б в ночь с 24-го на 25-е сбежали в Могилев, оттуда -- дальше на Восток.

Город горит. Самолеты с крестами утюжат Минск на бреющем, почти задевая фонарные столбы. Не бомбят и не стреляют -- берегут остатки кварталов, в которые войдут через пару дней. С запада накатывается гул канонады. Пожалуй, со взятием Берлина придется подождать. Город горит. Поэтому народ грабит магазины, склады, предприятия. Пожарные машины прорываются сквозь горящие улицы к базам; дюжие пожарные грузят мешки с мукой и под вой своих сирен уезжают. Люди грабят с разбором. Полоснет мужик ножом по мешку, а там не то, что ему надо,-- пошел дальше. Люди бродят по колено в муке, крупе, соли и сахаре.

Кое-что досталось и мне -- соленая треска, ящик туалетного мыла, бутыль какого-то арматизированного спирта, еще что-то.

28-го июня. В городе немцы. На складах поставили часовых..

На заборах -- листовки: будут стрелять. Не поверили, пока не убедились -- эти не шутят. Так закончилось безвластие. Начался новый порядок.

Город пахнет пожарищем и горелой человечиной -- запах, который невозможно ни описать, ни забыть. Почему-то запомнилась кровать, зацепившаяся за перекрытие третьего этажа разрушенной бывшей больницы. На кровати, на растяжке, висит бывший больной.


Оказывается, я -- жид

До войны я знал, что есть такое слово. За него давали 1,5 года. Надо было быть уж очень убежденным антисемитом, чтобы так дорого платить за "скромное удовольствие" обозвать кого-то жидом. Ликвидация церквей, костелов, мечетей, синагог и смешанные браки вопрос о национальности перевели в какую-то виртуальную плоскость.

Я не был евреем. И я не был русским. Я был никем. И вдруг...

На всех заборах и развалинах -- листовки со строжайшим приказом полевого коменданта: 19.07.1941 г. "О создании жидовского жилого района в г.Минске"

"...В течение 5 суток..., ... выделены улицы, переулки...

Изоляция от остальной части города... Кирпичная стена... Стену возводят сами жиды..., ...для покрытия затрат -- принудительный заем 300 тысяч червонцев... Собрать в течение 12 часов с момента опубликования настоящего приказа... За любое неподчинение -- расстрел."

Что касается кирпичной стены -- ограничились "колючкой". Основное переселение -- путем обмена квартирами с неевреями. У нас меняться нечем. Значит, я не просто жид, а жид бездомный.


Моя жизнь в кино

Живем в зале бывшего кинотеатра, что на улице Раковской, напротив хлебозавода. Таких бедолаг в зале -- человек сто. Семьи отгораживаются друг от друга одеялами.

Прoдукты добываем в обмен на вещи, найденные под развалами нашего дома. Я меняюсь с немцами: мыло на хлеб, табак, сахарин. Торг честный. Мы им бросаем свой товар из окна второго этажа конторы хлебозавода, они нам -- свой.

Вдруг кто-то хватает меня за шиворот, тащит на территорию завода и швыряет в темный подвал. Начал выть, но быстро понял, что это бесполезно, и впал в анабиоз. Сколько просидет, не знаю. Выкупили меня за пять кусков мыла. Потом оказалось, что пацан, похожий на меня, бросил в окно, вместо мыла, булыжник. Отвечать пришлось мне.


Охота

Часами лежу в лопухах у самой проволоки (где-то в районе нынешней Ямы). Внизу, за проволокой, Свислочь -- ее русло тогда проходило намного ближе. Перед рекой -- татарские огороды, а там -- брюква, свекла, морковь... словом, деликатесы. Лежу, как охотник, поджидающий добычу. Наконец, влизи -- никого. Бросок под проволоку, и в мешке -- килограммов десять добычи. Значит, еще пару дней не помрем с голоду.


Первый погром

7 ноября 1941 г. Не знаю, от кого мать прослышала о погроме, но в 5 часов утра, проскочив через еще не замкнувшееся окружение, бежим по свежему снегу через еврейское кладбище в единственное место, где можно спастись, -- к моей "второй маме" Юзе, домработнице, прожившей в нашей семье 14 лет. Она, рискуя жизнью (в коммуналке от соседей ничего не скроешь), продержала нас три дня, накормила, обогрела. Вернулись мы, потеряв "свой" кинотеатр -- район был уже отрезан от гетто. И опять мы -- бездомные жиды.


За картой мира

Мы -- в другом зале, но не в зрительном, а в спортивном -- в школе на углу Обувной и Шорной. Одеяла с прочим скарбом остались в кинотеатре. Пришлось отгородить свой угол от остального мира огромной картой мира, которую я стащил из бывшего кабинета географии. Кроме нас в зале -- десятки бомжей.

Все запасы еды и мыла остались в кинотеатре. А жить надо. На работу в 14 лет, да еще без специальности, не возьмут. Значит, мне -- 16 и я -- сапожник. Документы, естественно, сгорели. Это -- единственное, что было правдой.

На геттовской бирже труда меня окинули скептическим взглядом и записали в сапожный цех базы ремонта обмундирования ВВС Восточного фронта. Это -- бывшая фабрика "Октябрь". Там, разумеется, поняли, что я -- такой же сапожник, как и музыкант, но не выгнали, и через месяц я уже был сапожником, причем не последним. К весне мои коллеги по верстаку и сапожной лапе -- и русские, и евреи -- признали своим.

Почти два года ежедневно меня в колонне под конвоем водили на работу и жестоко эксплуатировали за миску баланды, где "крупина за крупиной гоняется с дубиной", и 150 граммов глиноподобного хлеба. Остальное я добывал иным способом, ежедневно рискуя жизнью, но это уже другая история.

Этажом выше, в портняжном цеху, работали мама и сестра. Это нам помогло пержить самые страшные погромы, поскольку в те дни колонну не отправляли в гетто: спали мы, сапожники, под верстаками, портнихи -- на грудах шинелей.


Дом на Шорной

1 марта 1942 года нашу колонну не повели в гетто -- людей оставили в цехах на два дня. 2 марта был погром. Когда мы вернулись в залитое кровью гетто, в нем оказались свободные дома. Из школьного зала нас переселили в небольшой деревянный домик на Шорной, у самой проволоки. В комнате метров на десять кроме нас -- Фридманы: мать и три дочери (отец погиб еще в первые дни гетто); молодая женщина Реня с девочкой лет пяти и две привлекательные, следившие за собой девушки -- яркая брюнетка Анна из Польши веселая толстушка Клара.

Спали поперк двух кроватей и под кроватями. Даже в этих нечеловеческих условиях жили дружно, по-человечески. Анна и Клара иногда приносили какие-то гостинцы и угощали всех. Никто не спрашивал, откуда подарки.

Однажды, когда мы уже жили на Республиканской, я увидел, как офицеры СД привезли Анну и Клару на Юбилейную площадь, провели по Сухой и расстреляли на кладбище, у одного из рвов. Клара заламывала руки и рыдала, Анна шла молча, с гордо поднятой головой. Чем бы они ни занимались, уверен: этим мученицам нашлось место и в раю, если хотя бы там есть какая-то справедливость.


Пожар

Поздней осенней ночью 42-го дом на Шорной загорелся. Перед тем, как рухнул чердак, мы успели выскочить кто в чем был. В разгар паники в зареве пожара по ту сторону проволоки остановилась легковая машина с тремя офицерами. Старшая дочь Фридманов, 17-летняя красавица Сарра, владевшая немецким, подошла и стала что-то объяснять офицерам.

Когда суматоха улеглась и дом догорел, обнаружилось, что Сарра исчезла. Навсегда... Я не видел, но кто-то сказал, что офицеры предложили ей сесть в машину и поехать куда-то за помощью. По сей день я стараюсь не думать о финале этой истории.

В очередном погроме погибли мать Сарры и ее младшая сестра Лариса. Средняя, Роза, бежала из гетто, смогла добраться до партизан и там встретила Освобождение.


Зарисовки с натуры

В гетто все направлено на то, чтобы лишить человека не только чувства собственного достоинства, но и человеческого облика. Голод, холод, лохмотья, опознавательные знаки - латы и таблички с номерами домов на спине и груди. Меховые вещи запрещены, да и откуда им взяться, когда уже все обменено у проволоки на кусок хлеба, на ведро картошки. Деликатесом считается лек-рассол из селедочных бочек. В него макают хлеб, когда хлеб есть. Едят оладьи из картофельных очисток, пропущенных через мясорубку. Едят сало, соскобленное со старых шкур на кожзаводе. Едят баланду, приносимую, если удастся, с работы. Постоянные мысли и разговоры о еде. Любимая тема -- кто что ел до войны и кто что любил. Такого наслушаешься!

Ходить можно только по мостовой. Завидев немца, метров за 15 снимать шапку. Однажды зимой я замешкался, развязывая шнурки своего "треуха на рыбьем меху", не успел его сдернуть и получил предметный урок учтивости в виде оплеухи, отбросившей меня в сугроб.

Человеческая жизнь не стоит ничего. Один из примеров. Колонны возвращаются с работы. На перекрестке Республиканской и Сухой люди расходятся -- одни в левые ворота, в сторону кладбища, другие -- в правые, к Юбилейной площади. Скопление людей. Вдруг со стороны Опанского в толпу на полном ходу врезается открытый грузовик с солдатами. Люди разбегаются. Одна женщина не успела. Громкий звук лопнувшего черепа. Солдатня хохочет -- все-таки развлечение. Естественно, водитель и не подумал остановиться. Ведь это не люди, а всего лишь евреи.

Зимой дома холодрыга, а если не сподобишься прихватить с работы какие-нибудь обрезки, то и мороз. На входе в гетто колонны часто шмонают -- отбирают "дрова". Непонятно, правда, что они потом с ними делают.

Об электричестве нечего и думать -- в гетто его нет. Освещаемся свечами, которые я научился отливать в стеклянной трубке из найденного где-то парафина. Иногда используем лучины. Потом приспособил снарядную гильзу под карбидную лампу. До сих пор запах карбида возвращает меня в гетто. Запахи, как и мелодии, способны переносить человека в прошлое ярче любых воспоминаний.

Только на работе я немного отходил от этой беспросветности. За общими верстаками русские и евреи были равны. Более того, среди евреев, особенно среди беженцев из Польши, были мастера экстракласса, у которых даже профессионалы многому учились.

Разница проявлялась лишь во время обеда, когда мы хлебали пустую баланду, а они доставали хлеб, сало, огурцы и в сторонке жевали эти совершенно немыслимые деликатесы. При этом и мы, и они старались не смотреть друг на друга. Кстати, им за работу платили деньги. По-разному и уходили с работы: они -- к своим семьям, мы -- в колонне под конвоем в свою преисподнюю, где семьи у большинства уже погибли.

И еще одно воспоминание. Колонну вели с работы по улице Раковской (одно время вход был через нее). Проходя мимо своего первого геттовского приюта, который после ноябрьских погромов 41-го года отошел в "русский район" и вновь стал кинотеатром, я смотрел на нарядно одетых парней и девушек, стоявших в ожидании киносеанса. А они смотрели на нашу серую колонну, расцвеченную только желтыми латами и белыми номерами. Не знаю, о чем думали они, а я думал о том, что человек удивительно быстро привыкает к любому распределению ролей в этой драме под названием жизнь. Впрочем, наверное, я подумал об этом сейчас, а тогда я думал только о еде.

Кругом голод, холод, беспросветная темень, смерть. Но при всем этом, несмотря на нечеловеческие условия, люди оставались людьми: иногда улыбались, изредка шутили, подначивали друг друга, любили, надеялись, боролись... Низкий поклон за это мертвым и живым.


Ночные погромы

Вероятно, у фашистов был жесткий график "окончательного решения" по регионам, и, когда они из этого графика выбивались, включались дополнительные резервы. Одним из таких резервов были ночные погромы.

При плотности заселения, которая образовалась во время создания гетто и поддерживалась почти до его ликвидации, в одноэтажном 2-х-3-х-квартирном доме могло ютиться до ста человек, в небольшом двухэтажном -- до двухсот-трехсот.

Республиканская улица, переименованная немцами в Миттельштрассе, была сквозной, т.е. была выгорожена с обеих сторон колючей проволокой, и там днем ходил обычный транспорт, однако ночью, насколько помню, по ней никто не ездил. И когда ночью на этой улице раздавался рев машин, это означало только одно. Минут через 20-30 где-то рядом слышались крики, проклятия, автоматные очереди, лай собак. Через полчаса все затихало, а затем -- звук уходящих машин. У стервятников закончилась ночная смена.

Утром, поднимаясь по Обувной к месту сбора колонны, прохожу мимо очередного выбитого дома. Вокруг -- на тротуарах, фундаментах, стенах -- кровь и обрывки мозга (стреляли разрывными). Кругом автоматные и винтовочные гильзы, бутылки из-под водки. Иногда догоняю возы с высокими бортами. Груз накрыт брезентом с бурыми пятнами, из-под брезента свисает то рука, то нога. За каждым возом широкая красная полоса. Груз колышется. Еще не остыл. Возы идут к Сухой и по ней налево, к кладбищу. Мне -- направо, на Юбилейную площадь, к своей колонне. Сбором и вывозом трупов руководит геттовская (еврейская) полиция с белыми повязками.

В цехе некоторые верстаки пусты. Причины никто не обсуждает, даже мастера-немцы. Были периоды, когда это повторялось почти каждую ночь, и каждый раз при звуке ночных машин несчастные узники гадали, не по их ли душу... Как правило, даже не прятались в "малины" -- не успевали. Еще лет пять после войны при звуке ночной машины я просыпался в холодном поту.


Коррекция профиля

В первый период гетто я нарушал строжайший запрет и делал вылазки в "русский район". Так называлось все, что не гетто. Иногда удавалось добыть кое-какие продукты у знакомых, иногда заглядывал к "маме Юзе" -- бывшей моей няне Юзефе Никодимовне Кудак. Эти операции были смертельно опасны. В случае неудачи -- тюрьма и неизбежный расстрел или пуля на месте, прямо у проволоки. Выручала меня славянская внешность, но была ахиллесова пята -- нос, который не только не был славянским, но даже совсем наоборот. Боже, как я его ненавидел! Ну, понимаю, погибнуть за Родину, за Сталина, наконец, за маму. Но из-за своего носа?! Ведь должен быть какой-то выход.

Говорят, великие открытия плавают в воздухе. Одно из них приплыло и ко мне. Я даже удивился, что так поздно сообразил -- ведь все так просто! Нос надо формовать. Решено-сделано. Вырезаю небольшую дощечку с желобком, завожу ее под нос, под нее шнурок, который завязываю на темени. Агрегат регулируемый: чем туже затянешь шнурок, тем курносее. Затягиваю еще. Отлично! Почти как свиной лыч. Понимаю, что такой степени курносости за ночь, увы, не добьешься, но ведь что-то останется. А потом ведь будет еще ночь, и еще...

Обитатели нашей юдоли на Шорной восприняли мое открытие с некоторой долей сарказма и пытались меня подначивать, но мне было наплевать. Завтра они увидят! И увидели. Всю ночь я промучился -- нос просто немел и отекал, но я терпел, а на утро результат был налицо. Вернее, на пол-лица: нос опух и напоминал красную картофелину, из которой капало. Весь день чем-то отмачивал, а к вечеру нос пришел в норму и стал таким, каким был, то есть настоящим еврейским носом. И я понял, что от своего носа, как и от своей национальности, никуда не денешься.

После войны Роза Фридман, одна из немногих обитателей дома на Шорной, оставшаяся в живых, при встрече со мной с грустной улыбкой вспоминала этот мой эксперимент по коррекции профиля.


Про баранов и про козлов

Когда слышу наигранно-сочувственное: Ах, отчего это евреи шли на смерть покорно, как бараны на убой?" -- я вспоминаю:

Зима 41-42 годов. Уже работаю. Колонну приводят и уводят затемно. Пользуясь этим, иногда вечером снимаю латы (они у меня на булавках) и ныряю в подворотню, чтобы переночевать, отогреться и поесть у "мамы Юзи". Правда, мозг сверлит мысль, каким образом утром опять внедриться в колонну, но это будет только завтра. А пока впереди ночь под кожухом у теплой печки и еда. Много еды.

Утром, в полутьме, выхожу по улице Дзержинского на Московскую (в то место, где сейчас Дом быта), чтобы идти к Западному мосту и там проводить "операцию внедрения". Гляжу -- на противоположной стороне, вроде, большая куча мусора, которую рассматривают несколько прохожих. Остальные отворачиваются и проходят, ускоряя шаг. Мне (по "оперативному плану"), надо идти по левой стороне, но какая-то сила заставляет перейти на другую сторону, к этой куче. Это оказался не мусор, а сваленные друг на друга шесть или семь тел военнопленных. Исхудавшие до самых костей, в подранных шинелях, под которыми -- почти ничего. Черепа обтянуты желто-серой кожей, ноги обмотаны тряпками. Пристрелены кто куда: в грудь, в живот, в голову. Некоторые с открытыми глазами, в которых застыла предсмертная мука, а, может быть, радость избавления от нее. Крови почти нет: может быть, ее в них почти не осталось.

Прошел еще метров пятьдесят -- опять такая же куча. И так до самого моста. В цеху рабочие, пришедшие с восточной части города, рассказали, что такая же картина аж до самой обсерватории. Ночью вели через город 10-тысячную колонну военнопленных. Обессиленные, больные и раненные неизбежно скапливались в хвосте колонны, а сзади шла зондеркоманда, методично делавшая свое дело.

Обычно такие колонны конвоировались какой-нибудь сотней немцев, а иногда своих -- капо. В колонне, хотя и истощенные, но все же молодые, еще сильные мужики, знающие, как передернуть затвор и как работать прикладом. Обученные. Домой из них вернутся, дай бог, трое-четверо из десяти (по германским официальным данным, в плену погибло 60 процентов наших). Казалось бы... Но надежда умирает последней. И они идут... Ну, а в гетто - старики, женщины, дети.

Боеспособных мужчин выбили в первые месяцы оккупации. Трудно, господа "сочувствующие", старухе с ребенком на руках вырвать автомат у дюжего эсэсовца. Хоть это вы понимаете?

Нормальный человек никогда не назовет бараном ни военнопленного, ни, тем более, женщину с ребенком. Это может сделать только дурак или подонок. Поэтому, если при вас, читатель, кто-нибудь сравнит узника, идущего на смерть, с бараном, смело назовите его козлом. Не ошибетесь.


Деликатная тема

Должен сказать, что сапожный цех, в котором я работал, хотя и относился к военно-тыловой базе, был оборудован лучше наших обувных предприятий. Последние полгода своей сапожной карьеры я, получив повышение, работал на огромном кольцевом прессе. Не вдаваясь в подробности, скажу, что готовил сапоги и подметки для клейки и в нужный момент устанавливал их в пресс. Потом снимал и обрабатывал на специальных станках. Так вот, когда наступал момент установки очередной партии сапог (30 пар) в пресс, значительная часть подготовленных подметок уже была украдена. Это были добротные, толстые, штампованные подметки, которые в те времена, когда ничего кругом не было, пользовались огромным спросом в городе, в деревне и у партизан.

Воровство нарастало лавинообразно: от единичных пар до массового увода кожи на разных технологических стадиях. Воровали русские, воровали евреи (больше других; чуть позже расскажу почему) и, как я однажды с удивлением обнаружил, воровали и сами немцы. А дело было так. По дороге с работы один из конвоиров нагнулся зашнуровать ботинок, и в заднем кармане брюк на его толстой заднице рельефно проступила пачка подметок (они поставлялись пачками по пять пар). Глаз у меня был наметан.

Объясню, почему евреи воровали больше. Они ходили на работу с банками для баланды -- этакие небольшие, литров на пять, цинковые цилиндрические ведра с крышками. Иногда удавалось "закосить" пару лишних черпаков баланды и в банке принести в гетто для семьи, пока семьи были еще живы. Так вот, какой-то гениальный еврей изобрел банку с двойным дном: во внешний цилиндр задвигался внутренний, покороче, с верхним буртиком. В банку наливалась баланда, ставилась ложка с укороченным черенком (для оптического обмана) и в образовавшуюся полость влезало до пяти пар подметок. В короткое время такими чудо-банками обзавелись многие евреи.

Забегая вперед, скажу, что история с банками раскрылась только в июле 43-го года, когда нас всех забрали в концлагерь СС на Широкую и кто-то из наших успел "зарядить" банку, но не успел ее задвинуть. Об этом мне рассказали русские ребята, когда я пришел из партизан, несказанно удивив их тем, что живой. Самое удивительное в этой истории, что никто никого не заложил, хотя все всс знали. В цехе даже была уважительная табель о рангах: вор N1, вор N2 и т.д. Ворами под N1 значились отец и два сына Рогозиных, сапожники из Червеня -- отчаянные мужики, картежники, воровавшие по-черному, любители выпить, когда выпадал хороший улов. Вторым был мой довоенный друг Феликс Гродштейн. Вся его семья погибла в гетто, а он сам был убит позднее, по дороге в партизаны. Были и другие отчаянные ребята.

Воровство было смертельным номером. Это считалось диверсией, и тех, кто попадался, заводили на вахту, там забивали до полусмерти и отправляли в СД, откуда никто не возвращался. Так погибли мой второй школьный друг Гриша Дубовский и еще несколько рабочих цеха.

Думаю, что это воровство было для нас чем-то вроде пассивного сопротивления режиму. Кстати, за все нарушения мера наказания была одна. Так, в отсеке, где я работал с клеем АГО и ацетоном, на стене огромными буквами было написано: "За курение -- расстрел". Вот так. Между прочим, похожий "уголовный кодекс" был и в партизанах: трое суток "губы", пять суток, пятнадцать суток (по-нынешнему -- пожизненное заключение), расстрел. У войны свои законы.

Ну а теперь самое время признаться, что воровал и я, и банка у меня была. Воровал не только подметки, но, иногда, и сапоги, на что была своя метода. Часть улова продавал, что помогало бороться с голодом. Кое-что отдавал тем, кто помогал семье Часть через связных попадала к партизанам.

И по рейтингу был не последним -- где-то входил в десятку. Это было предметом некоторой гордости, замешанной на ежедневном смертельном страхе. О том, как я по-дурному попался, кто меня спас и какое это имело продолжение после войны и даже совсем недавно, как-нибудь в другойраз.

Этого быть не могло. Но было.

Я хочу, чтобы читатель не умом, но сердцем ощутил, что Холокост -- это не только тысячи и миллионы погибших, то есть, не только статистика. Так что же такое Холокост?

Это состояние человека, приговоренного к смерти без вины и без надежды на помилование.

Это голод, но не тот, когда просто очень хочется есть, а тот, когда в голове ни одной мысли, кроме как о еде, и когда никак не можешь понять: на земле столько народа, и все что-то едят. Неужели на всех хватает?

Это холод, но не теперешний, от которого можно спрятаться в магазине, метро или кафе, а зловещее дыхание смерти, заползающее под твою ветхую одежонку, и ты понимаешь, что если не укроешься от него сейчас, немедленно, то тебе -- крышка. И ты готов пойти на смерть, если перед этим дадут согреться.

Это лежащий на углу Обувной и Шорной раздувшийся от голода и водянки пока еще живой ребенок лет четырех, которому не повезло: каратели не заметили его в последнем погроме, где погибли все его родные, и он выполз, чтобы умереть на тротуаре под роем мух. И никто не может ему помочь, потому что в этом же погроме расстреляли детский дом и больницу -- детей, больных (прямо в постелях) и весь персонал.

Это, наконец, глаза моего соседа по верстаку, которого третьи сутки не выпускают из цеха, поскольку в гетто, где остались его жена и двое детей, третий день идет июльский погром 42-го года, а мой сосед, классный специалист, еще нужен Рейху и по плану "окончательного решения" его должны убить не ранее октября 43-го. Но и не позже. А теперь закройте глаза, сосредоточтесь и представьте, что все это происходит, упаси Бог, с вами. И если вам это удастся, то вы поймете, что Холокост -- это не поле для борьбы амбиций и состязания красноречий. Это тема, о которой надо меньше говорить и больше думать. Как на краю могилы.

Однажды школьник в Германии после нашей беседы спросил:

-- Как все это могло быть?!

И я ему ответил:

-- Этого быть не могло. Но все это было...


Малина

По фене (воровскому жаргону) "малина" -- это тайное убежище, где воры отсиживаются и отдыхают после "трудов праведных", вдали от правоохранительных органов. Сейчас, правда, и воры другие, и "малины" у них на Канарах или в Швейцарских Альпах, но речь не об этом.

В гетто "малинами" назывались убежища, в которых узники прятались от погромов. Трудно перечислить все варианты "малин" -- они зависели от местных условий, количества скрывавшихся и фантазии их создателей: ложные стенки или фронтоны, оставляющее свободное пространство для укрытия; погреба с замаскированными люками, иногда за пределами дома, с подземными ходами к ним; крайняя комнатушка, дверь в которую заставлялась шкафом.

Возникает естественный вопрос: кто маскировал крышки погребов, задвигал шкафы, камуфлировал входы. Это делали старики, сознательно отдавая свою жизнь ради хоть какой-то надежды на спасение детей и внуков. (Информация для моралистов, рассуждающих о покорности обреченных.)

К сожалению, жертвы часто оказывались напрасными, так как у карателей были свои методы: собаки, простукивание стен, гранаты, дымовые шашки, забрасываемые в погреба и т.д. Ну, а после погрома 21-23 октября 1943 года (последнего), многие через несколько дней сами выходили из "малин" на верную смерть. Убежища годились лишь для кратковременной отсидки. Случалось, ребенок начинал кричать в тот самый момент, когда каратели шарили по квартире. Тогда ребенка душили... Куда там Федору Достоевскому с его "слезой невинного ребенка"!..

Мой скромный "малиновый" опыт сводится к одной ночи, которую я просидел среди десятка других несчастных в узкой щели между двумя стенками. После этого решил, что помирать лучше на свежем воздухе.


Мастера

Итак, осенью 41-го меня в колонне привели на базу ремонта обмундирования ВВС Восточного фронта (бывшая фабрика "Октябрь"), завели в сапожный цех и показали мое рабочее место за общим верстаком: низкий стульчик с натянутым брезентовым сиденьем, комплект инструментов, набор гвоздей и, главное, массивную чугунную лапу со сменными насадками. Да, забыл еще про ванночку с водой, как потом выяснилось, для умягчения кожи. Спрашиваю у соседа слева:

-- Что делать?

-- Мочи лапу.

-- Какую?

-- Ту, что побольше.

Чувствую, что это подвох: кругом веселое оживление, но указание выполнил. Положил. Чугунная насадка еле влезла в ванночку -- здоровая, зараза. Пришлось долить воды, чтобы покрыть ее целиком. Через полчаса спрашиваю:

-- Может, уже хватит?

-- Нет,-- говорит,-- рано еще. Не размокла.

Подходит мастер, местный немец (фольксдойч):

-- Что делаешь?

-- Вот, мочу лапу. Можно уже вынимать?

Засмеялся и отошел.

Так прошло "боевое крещение" и определилась степень моего "профессионализма". (Настоящим сапожником я стал, отработав почти два года.)

Теперь о мастерах.

Хочу оговориться. Речь пойдет не об извергах из СС, СД, гестапо. Этих и сегодня, через 60 лет, я бы, не задумываясь, поставил к стенке -- без суда и без срока давности. Я -- о гражданских немцах, присланных из Германии для организации производства.

Цех работал, как хорошо отлаженный механизм, если не считать воровства, о котором я писал в предыдущей публикации. И должен признаться, что хотя нас жестоко эксплуатировали и держали впроголодь, но именно эти люди научили меня работать. Никто из них ни разу меня не ударил и даже не повысил голос. Причем, я перед ними не шестерил. Одних помню по имени, других -- по фамилии. Это -- гроссмайстер Розе, мастера Рудольф Кнот, Мюллер, Вилли (только имя), "Памаешь" (кличка -- этот местный немец так произносил слово "понимаешь").

Были ли среди них фашисты?

Были -- Розе и Кнот, но их политическая принадлежность никак не сказывалась на отношении к рабочим. Несколько эпизодов.

Однажды Кнот, отпрыск аристократического рода, избежавший фронта из-за небольшой хромоты, участливо спросил:

-- Michel, warum bist du Jude geboren? (Миша, отчего ты родился евреем?)

А другой фашист, Розе, поначалу учил меня:

-- Schaufer Мesser -- halbes Arbeit, Mishel. (Острый нож -- половина работы, Миша.)

А когда я научился точить нож острее бритвы и отхватил себе лоскут в полпальца, Розе отвез меня в бывший Дом Правительства, где доктор-немец отрезал висящий лоскут и сделал перевязку, после чего меня на три дня освободили от работы (и, следовательно, от еды). Впрочем, все это не помешало Розе остановить и вернуть меня, когда я пытался смыться в день отправки всех евреев, прямо с фабрики, в концлагерь СС на ул.Широкой, откуда никто не возвращался. Порядок оказался превыше всего и здесь.

Не могу не вспомнить и о добром, суетливом мастере Вилли, больше похожем на бедного местечкового еврея, который едва ли не ежедневно показывал мне фотографию своей фрау и трех пацанов. Так вот, когда каратели из РОА забирали нас на Широкую, он стоял, отвернувшись к стене, и плакал. И такие немцы попадались.


Борис

Был он года на два старше меня, высок, широкоплеч, белобрыс. До войны был чемпионом республики по борьбе среди юношей в тяжелом весе. Держался дружелюбно и уверенно, без обычной геттовской пришибленности, будто заброшен был сюда из другой жизни. К моменту нашего знакомства семья его уже погибла. Работал он в какой-то немецкой мастерской, где ремонтировали оружие. Мы с ним не то чтобы дружили, но были добрыми знакомыми, что мне даже льстило. Иногда встречались, говорили о разном, в том числе и об уходе в партизаны.

И вдруг Борис исчез. В таких случаях версий бывало только две: или погиб, или ушел в партизаны. Впрочем, второе не исключало первого: по дороге в лес гибли трое из четырех. Появился он через месяц-полтора, похудевший, побледневший, но все такой же крепкий и независимый. Отошли в сторону, и я услышал рассказ.

Уходили они вчетвером -- двое мужчин, две женщины. У Бориса в кармане был пистолет на боевом взводе. Уходили ночью в сторону Старого Села. Сначала все шло нормально, и через пару часов они уже были километрах в шести от гетто, где-то в районе нынешнего универсама "Таллин" (тогда это был глубокий загород). Казалось, самое страшное осталось позади, а впереди -- жизнь и свобода, но вдруг ночную тишину раскололи автоматные очереди.

Трое были убиты наповал, а Борис, раненный в руку и в живот, упал лицом вниз, успев выхватить из кармана и спрятать под собой пистолет.

Из темноты вышли двое полицаев и стали обыскивать убитых (такие обыски были для этих мародеров доходной статьей, поскольку уходя из гетто, люди брали с собой все самое ценное). Дошла очередь до Бориса. Один из них поддел его ногой и рывком перевернул на спину. Борис ждал этого момента и тремя выстрелами уложил обоих. Потом чем-то перетянул раны и, где ковыляя, где ползком, к утру добрался до гетто, а там заполз в инфекционную больницу на ул.Сухой. Персонал, рискуя жизнью (об огнестрельном ранении следовало немедленно заявить), спрятал его на чердаке и как-то выходил. Помог и могучий организм Бориса.

После этой перестрелки поднялся шум, была поголовная проверка, и исполнявший в то время обязанности начальника местной полиции Н.Эпштейн, инспектируя больницу, залез на чердак, увидел Бориса, но сделал вид, что ничего не заметил. Кстати, Эпштейн, о котором говорили много плохого, и мне помог уйти с Широкой. Выходит, что человек -- существо многоликое и судить о нем надо осторожно. Сам Наум Эпштейн -- относительно молодой, благообразный и очень толковый польский еврей -- погиб в 1943 году, вероятно, в последнем погроме. Бог ему судья.

Борис попал на Широкую в один день со мной, когда всех мужчин забирали прямо с работы, где-то в июле или начале августа 1943 года. Это уже был предпоследний акт трагедии Минского гетто. С Широкой путь был один: в душегубках -- в Малый Тростенец. В лагере мы держались рядом, что помогло выжить в совершенно невыносимых, даже по сравнению с гетто, условиях. А когда дней через десять мне чудом удалось уйти из лагеря, я оглянулся и в первых рядах запрудившей лагерный двор серой толпы увидел его белобрысую голову, возвышавшуюся над остальными. Таким его и запомнил. Геройский был парень. Жаль, забыл его фамилию. Столько лет прошло...

"Двойная бухгалтерия" (о еврейской полиции)

Как-то по каналу НТВ прошла передача из цикла "Тайны разведки". Речь шла о диверсионных группах НКВД, которые забрасывались в тыл врага для разведки, связи и помощи местным партизанским отрядам. В конце передачи меня удивил один пассаж. Точных формулировок не помню, но смысл такой: в 1943 году командованию стало известно, что фашисты собираются уничтожить узников Минского гетто, и в Минск для их спасения была направлена женщина с еврейской фамилией (фамилию не запомнил). Женщина попала в руки еврейской полиции, которая, по оценке авторов передачи, была "позорной страницей в истории оккупации", однако полицейские ее не сдали немцам, а успокоили, заверив, что те ничего плохого против евреев не замышляют. Потом вывели к партизанам, откуда те переправили ее на Большую землю, где она, как и следовало ожидать, сгинула в ГУЛАГе.

Из всего этого правдоподобно только последнее (т.е. ГУЛАГ), остальное -- "бред сивой кобылы". Во-первых, непонятно, как эта женщина, будь она хоть трижды Мата Хари, могла бы спасти тысячи узников гетто, то есть сделать то, чего не могла, да и не очень хотела сделать вся мощная структура партизанского движения Беларуси, руководимая густой сетью подпольных обкомов и райкомов. Во-вторых, судьба евреев Беларуси, включая и Минск, определилась задолго до 1943 года -- к этому времени подавляющее большинство из почти двухсот гетто было полностью уничтожено, а в Минске оставалось не более 9 тысяч узников, то есть менее 10 процентов от первоначального количества. Не поздно ли собрались спасать? Ну, и насчет "позорной страницы". Давайте разберемся.

Мне приходилось сталкиваться с еврейской полицией и даже около года прожить в "полицейской квартире" на ул.Республиканской. В правой боковой комнате жил рядовой полицейский Шульман с женой и двумя детьми, в шестиметровой проходной -- мы с мамой и сестрой, а в последней, проходя через нашу, -- сам начальник полиции Фимка Розенблат с очень милой и уютной женой Эммой. Фимка был высокий, смуглый человек лет тридцати пяти, как говорили, бывший варшавский вор, угрюмый и неразговорчивый.

Конец у обоих полицейских был печальный. В июльском погроме 42-го года Шульман, по слухам, стоял в оцеплении Юбилейной площади, когда его жену и детей, среди других несчастных, грузили в душегубки. Его самого убили в 43-м. Ну, а Розенблата однажды ночью увели настоящие (русские) полицаи, с которыми он иногда ночами пил в своей комнате. Видно, чего-то не поделили. Через несколько дней пропала и Эмма, которая пошла выяснить его судьбу. Возможно, много знала. Ее мне было искренне жаль.

Это соседство позволило мне поближе познакомиться с геттовской полицией. Занимались "наши" полицейские наблюдением за порядком в гетто, сбором контрибуции в первый период, когда от этого зависела жизнь заложников, вывозом трупов после погромов, иногда облавами и т.д. "Стучали"? Возможно. Ведь жизнь прожили в стране, где это было популярным занятием. Правда, знаю, что "стучали" не все. Были среди них и подпольщики, например, Зяма Серебрянский (казнен), Арон Фитерсон (ушел в партизаны) и другие.

Первоначально полицейских было около сотни, потом много меньше. Оружия им не давали. Между прочим, ни Розенблат, ни Шульман не выдали "малину" в нашем доме, о которой они не могли не знать. Не выдал Шульман и меня, когда я после побега с Широкой скрывался в гетто до ухода в партизаны.

Многие из этих людей оказались в полиции по принуждению, иные -- чтобы не помереть с голоду, кое-кто -- по заданию подпольной организации. Почти все они погибли, за исключением единиц, бежавших в партизаны. Некоторые после освобождения от оккупации отсидели срок. Впрочем, в те годы это отнюдь не говорило о вине.

Естественно, я не собираюсь их защищать. Но истина превыше всего, и если говорить о позорных страницах истории, то ведь история -- книга толстая, там много страниц. Есть и такая: по данным книги М.Костюка "Бальшавiцкая сiстэма улады на Беларусi", в Белоруссии в годы оккупации было 120 тысяч вооруженных коллаборационистов, то есть предателей из местной полиции, украинских батальонов, прибалтийских карательных отрядов, РОА ("Русской освободительной армии" генерал-лейтенанта А.А.Власова). По другим данным, до 160 тысяч. Эти активно участвовали в массовых расстрелах евреев, карательных акциях против партизан, в сожжении деревень (иногда вместе с жителями), причем, зачастую делали это добровольно. Как быть с этой страницей, о которой в передаче ни слова?

Я понимаю авторов передачи. Ведь сотни тысяч предателей -- общеизвестный факт, которому кое-кто даже и оправдание находит. А вот еврей -- пособник фашизма - это уже сенсация. Ну как упустить такую "удачу"?

Краткая историческая справка.

Концлагерь СС на ул.Широкой в Минске существовал с 5 июля 1941г. по 30 июня 1944г. Ул.Широкая находилась там, где теперь ул.Варвашени. Лагерь размещался в бывших кавалерийских казармах, на том самом месте, где теперь военный госпиталь. С августа 1943г. из этого лагеря регулярно курсировали четыре душегубки в лагерь уничтожения "Малый Тростенец". По дороге люди умирали от поступавшего из выхлопной трубы газа. Трупы сжигали в Тростенце. Всего с августа 1943г. по июнь 1944г. в лагере на ул.Широкой было уничтожено около 20 тысяч человек. В основном это были узники Минского гетто.


Пересылка на тот свет

Они появились неожиданно и сразу заполнили просторный двор фабрики, как по старинке называли базу ремонта ВВС (подробно о ней -- в предыдущей публикации). Четыре тяжелых открытых грузовика. У переднего борта каждого -- по четыре солдата в сероватой, не совсем привычной форме и серых же касках с белой надписью РОА (русская освободительная армия, власовцы, то есть). Автоматы на животах. Серьезные мужики. Стоят, не шелохнувшись, как на посту у мавзолея. Ясно, что по нашу душу. Настал, значит, и наш черед.

Длительное нахождение в экстремальной ситуации вырабатывает молниеносную реакцию и быстроту принятия решений. Одно из них сразу и пришло: надо смываться, пока ничего не объявили и пока вертухаи -- группа полицаев -- стоят в сторонке. Внешне спокойно -- вроде бы по делу, выхожу из цеха и с трудом сдерживая желание рвануть бегом, медленно иду к углу двора, где стоит знакомый ДОТ, через который я не раз перелезал на "Розочку", мою довоенную улицу. Главное -- добраться до этого ДОТа, а там видно будет. Прошел полсотни метров и уже начал снимать латы, как вдруг сзади скрипучий голос гроссмайстера Розе:

-- Michel, wohin? (Михаил, куда?),-- и пальцем показывает на цех. Боже, никогда его морда не казалась мне такой отвратной. Но делать нечего -- повернул назад.

Там уже суматоха: приказ -- всем евреям (мужчинам) из всех цехов грузиться на машины. Срок -- 15 минут. В случае уклонения... Словом, понятно что. Мера наказания одна. Причем, на месте.

Взял банку с недоеденной баландой и, пока еще не понимая зачем, стал пробираться к задней машине, а там -- к заднему борту. И только сидя на дне кузова понял, что подсознательно пришло новое решение: с этой позиции удобнее прыгать. А потом уже додумал и остальное: если с бывшей Советской повернут направо -- значит, в Тростенец. Тогда надо прыгать.(Шанс, правда, почти нулевой, но лучше получить пулю "при побеге", чем по очереди ложиться в траншею). Ну, а если налево, то, значит, на Широкую. Там на месте не расстреливают. Это просто пересылка на тот свет -- сборный пункт для отправки узников на уничтожение все в тот же Тростенец или в концлагеря Германии и других стран Европы. В этом случае возможны варианты, а главное, еще будет какое-то время.

Повернули налево. Хоть радость и невелика, но немного полегчало, как всегда, когда судьба избавляет от необходимости принятия трудных решений.

Приехали. Высоченный забор, поверху колючка, по углам вышки с прожекторами и пулеметами. Огромные ворота, на которых впору было бы написать из Данте: "Оставь надежду всяк сюда входящий". Внутри, прямо за воротами -- огромный асфальтированный плац, за ним -- бывшие кавалерийские конюшни с трехэтажными нарами, слева -- навес со штабелями кирпича, а где-то справа -- большая рабочая зона с мастерскими, кухней и бараками. Там обитает постоянный контингент заключенных. По сравнению с нами, кандидатами в расход -- аристократия. Их, в отличие от нас, если и убьют, то не сразу (до июля 1944г. убили всех).

Дни, проведенные в лагере, прошли, как в страшном сне. Всех постригли наголо какими-то овечьими машинками. Днем несколько тысяч человек стояли, сидели или лежали на асфальте. Один раз в день -- черпак тухлой баланды. Огромная очередь к котлу в глубине рабочей зоны. Людей гнали почти бегом и многие, кто не успевал подставить свою банку, проскакивали мимо котла, так и не получив свой черпак.

Ночью загоняли в конюшни, перед которыми устанавливали пулеметы и выпускали собак. Нар хватало лишь на одну треть. Остальные стояли, ожидая своей очереди, чтобы поспать пару часов лежа. Впрочем, спали и стоя -- при такой тесноте не упадешь. Когда у кого-то из "гамбургских" украли кусок хлеба, было объявлено, что при повторении виновного искать не будут. Расстреляют каждого десятого. Воровство прекратилось.

Иногда днем в толпе, запрудившей плац, возникали какие-то локальные волнения и поднимался шум. Тогда комендант -- высокий тощий немец со змеиной физиономией, вынимал парабеллум и, не целясь, выпускал в толпу всю обойму. Толпа отшатывалась к конюшням, а на асфальте оставалось несколько убитых и раненых. Раненых достреливали, трупы убирали. И опять все спокойненько... За счет убитых и умерших от истощения возник некоторый отсев. (Чуть позже станет ясно, почему я об этом упоминаю.)

Мы с Борисом, о котором я писал чуть выше, и еще с несколькими ребятами держались кучкой, что помогало выживать в этом аду. Страшное напряжение. Пока никого никуда не вывозят. Видно, еще не готовы траншеи в Тростенце. И вдруг...


Список Эпштейна

В лагерь, в сопровождении четырех еврейских полицейских, приехал самый влиятельный человек гетто, начальник биржи труда Наум Эпштейн. Через несколько минут по "лагерному телеграфу" стало известно, что будут отбирать тридцать шесть особо ценных специалистов по заявкам немецких предприятий, утвержденным генеральным комиссаром. Тридцать шесть человек, без которых немцы не могут обойтись даже временно, несмотря на жесткий график "окончательного решения". Нетрудно догадаться, каковы были мои шансы попасть в эту группу.

И вот картина. В центре плаца, у небольшого столика -- Эпштейн со своими полицейскими. В руках у него список.

Толпа заключенных наседает, стремясь пробиться поближе, чтобы хоть что-то услышать. Их, с помощью прикладов и собак, оттесняют охранники лагеря. Между толпой и столиком, брезгливо морщась, ходит комендант лагеря с парабеллумом в одной руке и с бамбуковой палкой -- в другой. Наконец наступает тишина, совершенно неестественная для такого количества людей. Даже собаки заткнулись, будто чувствуя ответственность момента. Миг звенящей тишины между жизнью и смертью.

Звучат имена и фамилии, и вслед за каждой почти мгновенный выкрик: -- "Есть!" -- и толпа неохотно исторгает из себя очередного счастливца, который бежит к столу. Звучит очередная фамилия: -- Наум Розин!

Над плацем повисла бесконечная тишина аж на целых полсекунды, то есть на мгновение дольше, чем надо, чтобы этому самому Розину откликнуться, если он жив. Но он молчит, и, прежде чем истекла эта вечность, звучит чей-то хриплый голос: -- "Есть!" Оказывается, это мой голос, и я, будто во сне, проталкиваюсь к столику. Эпштейн, знавший меня и, вероятно, этого Розина, удивленно взглянул, но промолчал. Ну а я приткнулся к группе "счастливцев", чувствуя себя среди этих аксакалов абсолютно инородным телом. Но все же стою...

Группа собрана и построена в колонну по двое. Комендант делает последний обход, видит тощего шестнадцатилетнего "особо ценного специалиста" и, ничего не говоря, бьет его бамбуковой палкой по стриженой голове и палкой же указывает на толпу. Эпштейн и на это смотрит молча. А что ему еще оставалось делать?

Кожа черепа рассечена, кровь заливает глаза. Пробираюсь к крану, смываю кровь, достаю из кармана и напяливаю свой драный "кемель" (шапкой и не назовешь) и, заметив, что комендант отошел в дальний угол плаца разбираться с толпой, делаю последнюю попытку: за штабелями кирпича опять пробираюсь к группе, уже готовой к выходу. Вижу тревожный взгляд Эпштейна, понимаю, что он мне сочувствует. Понимаю и то, что очередной подход коменданта будет для меня последним. Но думать уже поздно. Я пошел вабанк. Становлюсь в хвост колонны. Комендант, судя по звукам его парабеллума, наводит порядок где-то на правом крыле плаца. Ему пока не до нас. И я, бросив последний взгляд на знакомые лица в толпе, выхожу с группой из этой преисподней.

Итак, не доживший до этого дня Наум Розин, которого я никогда не знал, и Наум Эпштейн подарили мне кусок жизни, составившей для всех "счастливцев" около двух месяцев (до октября сорок третьего), а для меня, волею судьбы, растянувшейся на 60 лет. Когда встретимся с ними на том свете, низко поклонюсь обоим.

А из лагеря я, кстати, не "бежал", а "ушел". Так оно и было. Бежать из лагеря СС на ул.Широкой было невозможно.


Опять в гетто

Далее события развивались уж совсем сумасшедшим образом. Почти на входе в гетто нашу группу догнала машина с очень высокими военными чинами, которые обругали, а затем и избили Эпштейна.

Оказалось, что выпустили людей по одному списку, а у этих чинов на руках был другой, тоже утвержденный и тоже на 36 человек. Часть уже освобожденных состояла в этом, втором списке, а часть -- нет. При этом, общее число 36 не должно быть превышено. Поэтому Эпштейн получает новый приказ: всех освобожденных посадить на ночь в КПЗ при геттовской бирже труда (была такая камера, куда помещали пойманных при облавах). Назавтра разобраться, и тех, кто входил в оба списка, выпустить, остальных вернуть на Широкую и вместо них освободить специалистов по новому списку, которые не были учтены в старом.

Поскольку Наум Розин, царство ему небесное, входил в оба списка (видно, был, действительно, ценным специалистом), я под его именем, с благословения Эпштейна, утром был выпущен на свободу, то есть в гетто. До сих пор не понимаю причину его хорошего отношения ко мне.

Вернулся домой, стараясь не засвечиваться, так как в гетто уже был списан в расход (разумеется, как Михаил Трейстер). Мать меня не сразу узнала -- так изменили меня дни, проведенные в этом аду. Один из моих соседей, начальник полиции Розенблат, как я писал, был уже ликвидирован, а другой полицейский, Шульман, сделал вид, что меня не знает и не видит.


Старое Село

Недельку отсиделся и стал решать, что делать дальше: куда и с кем уходить. Маршрут определился сразу -- Старое Село.

Это была почти партизанская зона -- опорная база диверсионных групп. Один кандидат в спутники был под рукой -- в другом конце нашего двухэтажного дома по Республиканской жила шестнадцатилетняя очаровательная блондинка Вера Розенберг (теперь Смирнова), с которой мы неоднократно обсуждали тему побега. С ней договорился быстро. К нам присоединился наш сверстник, тоже Михаил. Итак, нас трое.

Говорят "голому собраться -- только подпоясаться". Соответствующая одежда была ранее подготовлена, кой-какую еду мать собрала. Из оружия -- только финка, заточенная по-сапожному, как бритва.

Попрощались с родными, у кого они еще были, и, сняв латы, ранним утром на улице Опанского нырнули под колючую проволоку в неизвестность. Дорога (около 20 километров) прошла относительно спокойно. Где-то на полпути повернул назад наш спутник Михаил. О причинах гадать не буду, так как "о мертвых либо хорошо, либо ничего". Вера дошла со мной почти до самого Старого Села и вернулась назад: разведала дорогу, чтобы потом вывести родных. (Дальнейшая ее судьба сложилась трагично: уход в партизаны -- приход в Минск для связи -- арест на конспиративной квартире -- тюрьма -- Освенцим... Прошла все круги ада. Слава Богу, выжила.)

Я остался один. Эти пару недель прошли, как в тумане. Съел все, что было, и стал побираться по хатам. Не очень охотно, но подавали. Как-то холодной ночью, лежа у погасшего костра, во сне потянулся к теплу и накатился на еще горячие уголья. Проснулся лишь когда прогорела куртка, верхняя и нижняя рубахи... Сердобольная бабка зашила дыру размером в полпуза каким-то белым рядном, после чего вид у меня стал совершенно "героическим".


Встреча с партизанами

Потом встретил партизан, как оказалось, из диверсионной группы отряда им.Пономаренко. Знакомство началось с того, что меня заподозрили в шпионаже. Достал из кармана спичечный коробок, где под слоем спичек лежал туго сложенный мой "явочный листок", выданный жидовским комитетом, где было сказано, кто я и откуда. Похвалили за изобретательность и предложили обменять отличные сапоги, специально сшитые мною для ухода в партизаны, на какие-то драные опорки. Это было предложение, от которого я не смог отказаться. Пришлось отдать. Потом, когда помог кое-кому из них отремонтировать обувь и когда оказалось, что среди них был один еврей, познакомились поближе и я был принят на временное довольствие.

Разок сходили на "железку", где я стоял на шухере, пока минировали дорогу на участке Минск-Столбцы. Пару раз брали на шоссе, где поручали более квалифицированную работу -- спиливание телеграфных столбов и закладку зарядов, иногда со стрельбой. Когда группа возвращалась на свою базу, меня взяли с собой. Прошли километров восемьдесят и в

Налибокской пуще передали меня в еврейский национальный отряд Шолома Зорина.

Здесь слегка подкормили, отмыли и, узнав, что я сапожник, сразу определили в мастерскую, которой руководил мастер Янкель из Червеня. Там началась моя борьба за перевод в боевую группу и за направление в качестве проводника в Минское гетто, которое доживало свои последние недели и в котором оставались моя мама и сестра Нюта. Это и определило ход дальнейших событий моей жизни.


Лесной сапожник

Итак, я пришел в отряд воевать и, конечно, совершать героические подвиги, а сижу в партизанской сапожной мастерской. Вместо идеального порядка немецкого цеха, где все разложено по полочкам и все под рукой, здесь -- старые голенища (по-сапожному -- халявы), куски сыромятной кожи и подошвы, выкроенные из старых автомобильных шин (чтобы их вырезать, требуется недюжинная сила и такое же терпение). Вдобавок, самому нужно колоть из березовых чурбаков деревянные гвозди. А тут еще мастер Янкель, с которым мы друг друга сразу возненавидели. Он меня за то, что могу работать, но делаю это без особого рвения, я его -- за стремление все время демонстрировать свою крохотную власть надо мной с чисто местечковой настырностью.

Кругом лес, свобода, люди с оружием, а я сижу горбом над сапожной лапой. Да плюс ко всему одуряющий запах свежего хлеба из пекарни, расположенной в той же землянке и отделенной от мастерской только перегородкой из тонких жердей. Ну кто все это может выдержать? Я не смог.


Я -- проводник

Поскольку в гетто оставались мои родные, стал ходить по начальству и добиваться, чтобы направили туда проводником. И добился.

Моя задача: привести фармацевта, мыловара, оружейника. Можно с родными. Разрешили вывести своих, но с условием: общее число не должно превышать 10 человек. Большие группы, как правило, обречены на гибель. Кроме того, добыть аккумулятор, радиодетали, медикаменты и, если можно, оружие. Группу доставить в Старое Село, откуда сводную команду поведет другой проводник. Все четко и понятно, как обычно бывает в теории.

Путь из пущи до Минска почему-то выпал из памяти. Возможно потому, что прошел без ЧП. Стоял сентябрь 1943г.


И опять гетто

Гетто в сильно урезанном виде доживало последние недели, а может быть, и дни. Медлить было нельзя. Стал искать нужных специалистов. Хоть и сидел инкогнито, стали ко мне захаживать разные люди. Да не с пустыми руками. Запомнил двух визитеров. Один -- с парабеллумом в новенькой кобуре и тремя обоймами патронов (сказал, что с ним пять человек). Другой протянул завернутый в газету круглый столбик длиной сантиметров десять, который поразил меня несоответствием объема и веса. Оказалось, в столбике уж не помню сколько штук золотых десяток. А довеском к ним -- шесть человек. Но приказ есть приказ, а конспирация -- конспирацией: я никуда не уходил и никуда не собираюсь.

Даже близким моим знакомым Люсе и Розе Цукерман сказал то же самое (к счастью, они остались живы, и это позволило мне после войны перед ними извиниться). Надеюсь, Люся и Роза как бывшие партизанки поняли, что я выполнял приказ. (Их дядя, мой коллега по цеху, весельчак Борис Цукерман, находясь в партизанах, в разведке был взят карателями живым и четвертован. Вообще, для партизана плен означал мучения, которые трудно даже описать: надевали на голову раскаленный докрасна котелок, голым привязывали к муравейнику, разрывали надвое лошадьми или двумя березами и т.д. Избавить от мучений могли только пистолет или граната, если успеть ими воспользоваться.)


Котельная

Группа подобрана. Сбор -- в котельной геттовской инфекционной больницы по ул.Сухой. Выход в два часа ночи. И тут началось то, чего я не мог предвидеть. В котельной, как выяснилось, ютилось много разного люда: чудом уцелевшие от погромов, лишившиеся жилья, словом, по-нынешнему -- бомжи. К ним присоединились узники, прослышавшие, что сколачивается группа. Тут я увидел и сына своего коллеги по цеху Шолома Каплана, и знакомую молодую женщину Клару с дочкой. Взял с собой и их. Короче, набралось человек 25-30. С одной стороны, я понимал, что с такой компанией шансы выйти из города равны нулю, а с другой -- знал, что изменить ничего не могу, даже время выхода. Сделал единственное, что мог: приказал обвязать обувь любым тряпьем, чтобы пройти по ночному городу потише.

Итак, ровно в два часа ночи режем проволоку по ул.Опанского и выходим навстречу судьбе.


Дожить до рассвета

Совершенно немыслимым образом нам удалось выйти за пределы города, который тогда кончался где-то за Кальварийским кладбищем. Уже одно это до сих пор считаю чудом. Осложнения начались потом. Перейдя шоссе, мы оказались на большом картофельном поле в треугольнике дорог. Предстояло пересечь следующую из них. И вдруг на той, которую собирались перейти, - взрыв. Залегли в мокрую ботву, слава Богу, достаточно высокую.

По всем трем дорогам -- машины, сирены, прожектора, гортанные звуки команд. Уж не знаю, что там у них стряслось, но можно представить наше состояние, тем более, что рассвет для нас в этом месте был бы равносилен смерти. Наконец, слегка утихло, и мы почти по-пластунски пересекли дорогу, но не ту, которую наметили (там еще было шумно), а другую, где почти не было движения. Это сбило с намеченного курса на Старое Село. Стало ясно, что этой ночью до цели нам не добраться. Рассвет застал вблизи большого кустарника, в котором мы и укрылись.


Трагедия

В кустарнике передохнули. А потом началась дискуссия. Я был за то, чтобы днем разведать дорогу, а движение продолжить ночью. Взрослые возражали: идти надо днем: недавно в кустарник заглянул пастушок, его чем-то задобрили и взяли обещание никому о нас не рассказывать. Но все понимали, чего стоит это обещание. Победили взрослые. Трое молодых разведали дорогу, и мы разбили всех на три группы. Эти группы во главе с разведчиками должны были двигаться в нужном направлении с интервалом в 20 минут. Моя -- последняя.

Вышла первая группа, за ней -- вторая. Пришло мое время. Я -- впереди, за мной, метрах в пятидесяти, остальные. Рельеф сложный: подъем, перевал, глубокая впадина и опять подъем на лесистую гору -- где-то за ней Раковское шоссе.

На подходе к перевалу вдруг услышал в низине какую-то сухую трескотню, растворенную в широком осеннем пространстве. Это меня даже не напугало, а как-то озадачило. Махнул своим, чтобы залегли, а сам пополз к перевалу, заглянул вниз и увидел картину, которая до сих пор стоит перед глазами. В низине, слева от тропы -- сруб, возле сруба немцы в упор расстреливают вторую группу, полицаи палят из винтовок вдогонку первой, которая бегом поднимается на лесистую гору и уже частично скрылась в редколесье. Вижу, как и там падают люди. (Позднее, при встрече подвели итог: вторая группа уничтожена полностью, в первой убито около половины.)

Я вернулся к своим, приказал быстро спуститься к кустарнику и только внизу рассказал о том, что случилось. Произошло очередное чудо: каратели не пришли. Видно, решили, что больше никого нет. Можно представить, в каком состоянии мы дождались ночи.


Финал

До сих пор не могу сказать, кто был прав в нашем споре. Если нас выдал пастушок, то -- взрослые, а если нет, то -- я. (В этом случае, досидев в кустарнике до темноты, мы могли бы сохранить группу.) Но история, как известно, не имеет сослагательного наклонения. Случилось то, что случилось. Не мне судить, есть ли моя вина во всем этом, тем более, что главные сторонники дневного перехода погибли, и спорить уже не с кем. До Старого Села шли в обход две ночи, но добрались в полном составе: фармацевт Смолянский с дочерью, Клара с ребенком, Шолом Каплан, мама, сестра Нюта, я и еще два-три человека, имен которых теперь не помню.

До Налибокской пущи (места дислокации отряда 106) объединенную команду вел уже другой проводник: девчушка по имени Катя. За сутки прошли около 80 километров. Ноги были сбиты в кровь -- в конце пути многим пришлось срезать сапоги. Все же дошли без потерь.


Место трагедии

После войны я никак не мог найти это трагическое место, но однажды, году в шестидесятом, во время лыжной прогулки забрался на лесистую Монастырскую гору (сейчас она срыта на карьеры) и вдруг увидел и тот кустарник, и перевал, и плавный лесистый подъем с юга на север. Кустарник находился тогда недалеко от нынешнего пересечения улиц Шаранговича и Горецкого. Люди погибли приблизительно там, где сегодня стоит СТО "Фольксваген", напротив предприятия НПО "Центр".

(Недавно в Исторической мастерской один их ученых заявил, что в сентябре 1943 года группа гамбургских евреев, вывезенная на работу в зону Монастырской горы, была расстреляна при попытке к бегству. Это неправда. Гамбургские евреи никуда не бежали. Им бежать было некуда. Скорее всего, слухи имеют отношение к истории нашей группы. По крайней мере, место и время совпадают.)

Я довольно часто проезжаю по этой трассе и каждый раз передо мной встает последний акт той давней трагедии.


106

И вот мы в партизанском отряде. О нем написано немало, надеюсь, будет написано еще. Пройдусь лишь пунктиром по этой уникальной теме. Отряд N106 (командир Шолом Зорин, комиссар Хаим Фейгельман, начальник штаба Анатолий Вертгейм) был создан весной 1943г. приказом командующего Барановичским партизанским соединением Василия Чернышева. В него к моменту освобождения входило около 600 человек, в том числе примерно 140 -- боевая группа, остальные 450 -- семейная. В отряде сапожная, портняжная, оружейная мастерские, мельница, пекарня, коптильня, баня, отличная медицинская часть -- от хирургии до гинекологии. Все это работало не только на нас, но и на другие отряды и бригады Ивенецкой зоны.

В нашем отряде находилось примерно 150 детей-сирот, многие из них учились в партизанской школе, где на занятиях писали углем по березовой коре. Структура отряда: боевая и хозяйственная роты, подготовительный взвод, полевая и строительная бригады. Первая убирала урожай с полей сожженных деревень, вторая обустраивала лагерь. Было и стадо коров, отбитых у полицаев.

Кроме боевых операций, в задачу отряда входило сохранение стариков, женщин, детей, чудом спасшихся из гетто, что в суровых условиях партизанской войны было нелегким делом. Зоринцы с этим справились блестяще. 9 июля 1944 года отряд соединился с частями Красной Армии.


Первая винтовка

Итак, я опять в сапожной мастерской. Поскольку основным условием перехода в боевую группу было наличие оружия, решил обеспечить себя самостоятельно. Где-то достал старый ствол и за несколько ночей довел его до зеркального блеска. На немецкие часы-штамповку выменял затвор и тоже вылизал его до полной кондиции. Оставался приклад с ложем, но с ними -- особая история.

В отряде столярничал симпатичный парень Исаак Гринберг, на год-два старше меня. Заключили договор: я ему черт знает из чего пошил приличные сапоги, а он мне выстругал приклад и ложе винтовки, которые, по всеобщему убеждению, получились гораздо лучше фабричных. Раздобыл, по случаю, полтора десятка "маслят" (патронов). Итак, я "вооружен и очень опасен", особенно для Янкеля.


Судьба человека

Кстати, интересна судьба Исаака Гринберга. После освобождения я потерял его из вида и был уверен, что он погиб на фронте. Но несколько лет назад он вдруг приехал в Минск из Питера с группой бывших узников. И мы встретились. Оказалось, что столяр стал капитаном II ранга, который создал и много лет командовал учебным центром ВМС, где подводников учили покидать аварийную подлодку. Вспоминали наш тогдашний "гешефт" и его удивительную девушку Риту, с которой они составляли самую обаятельную в отряде пару.


Опять под конвоем

Но вернемся к Янкелю и финалу нашего конфликта.

-- Завтра на работу не выхожу,-- сказал я после изнурительного рабочего дня и очередной стычки с мастером.

-- Посмотрим,-- ответил он "со значением".

Назавтра, проводив на службу ребят из нашей землянки "Гоп со смыком" (все они были такими же, как и я, "романтиками"), я укрылся кожухом и улегся поудобнее, чтобы добрать время, затраченное на долгий ночной треп (Юлик Дворецкий пересказывал все читанные до войны романы Дюма. В эту ночь на очереди был "Черный тюльпан"). Вдруг раскрывается дверь. Лязг затвора и -- команда:

-- Одевайся! Выходи! Руки назад! Шагом марш!

Янкель, загнав патрон в патронник, через весь лагерь провел меня под конвоем к мастерской, вызывая веселое удивление встречных.


Освобождение

Однако работать я не стал. Дело дошло до командира, и меня с моей самодельной винтовкой, наконец, перевели в подготовительный взвод. Там кое-чему подучили, в том числе, строевой подготовке, караульной службе, умению ползать по-пластунски, запрягать коня, экономить патроны. Конечно, не сахар, но все же подальше от подметок и от Янкеля. (Впрочем, теперь я понимаю, что был он честный работяга. И не его вина, что со времен гетто у меня осталась аллергия на сапожную профессию.)


Наваждение (особая глава)

В войну и позднее -- в горах, которым я посвятил много лет, у меня были ситуации, когда моя (и не только моя) жизнь висела на волоске. Однако был один момент, при воспоминании о котором до сих пор волосы встают дыбом и пересыхает в горле. Об этой истории я рассказываю нечасто, возможно, потому, что выглядит она не очень правдоподобно, хотя это чистая правда от начала и до конца. Случилась она 6 июля 1944 года, после последнего боя, в котором наших погибло шесть человек и трое, включая командира, получили тяжелые ранения. Так вот... В том последнем бою, увидев, что силы далеко не равны, наши стали отходить, а потом и побежали. Побежал и я, причем так резво, что минут через десять отклонился от своих, полностью потеряв ориентировку.

Стою и думаю, куда бы двинуть. И вдруг где-то невдалеке началась стрельба -- не залпами, не очередями, а так, одиночные, но частые выстрелы. В тот момент мое воображение охотно принимало желаемое за действительное: видно, наши вернулись и продолжили бой. Значит, мне туда. И я пошел на эти выстрелы, как на единственный ориентир.

Вскоре пальба смолкла, но направление я засек. Выхожу на опушку, в глаза бьет яркое солнце, о волнении уже и не говорю. И вот в таком ослепленном состоянии вижу метрах в ста, тоже на границе леса, но в тени, контуры людей. Как будто узнаю своих и от радости машу им рукой. Вдруг один поднимает винтовку и бьет по мне. Пуля свистнула рядом, значит, не моя, но возникает ощущение нереальности происходящего. Наверное, не узнали. Кричу:

-- Свой! Свой!!!

Заметив, что опять берут на мушку, залег, да так неудобно, что голова на песчаном пригорке оказалась ниже ног. Еще два выстрела. Пули легли в полуметре от головы и фонтанчики песка ударили по глазам. Ну неужели еще не узнали? Смотрю, жестами приказывают встать, поднять руки вверх, подойти. Встал, поднял, пошел, уже ясно понимая: происходит что-то не то. От одной этой догадки прошиб холодный пот.

Сделал несколько шагов, попал в зону тени и, о Боже, все понял -- немцы! Впереди двое, которых принял за своих, с бляхами фельджандармерии, за ними еще человек шесть, остальные вываливают из леса. И все гогочут. Уже слышу голоса:

-- Пагтызан, ком сюды!

Остается метров пятьдесят. Все бы сейчас отдал за гранату... Уже вижу ухмыляющиеся лица. Передние "бляхи" даже автоматы опустили: ведь вот он я, иду, как кролик на удава. Чего беспокоиться?

Жаль, думаю, что не попали в лоб, но ведь это специально, чтоб взять живьем. Мало времени остается на жизнь, еще меньше -- на решение. Но оно уже принято. Не отрываясь, смотрю на них, киваю головой: иду, мол, иду, порядок. При этом, будто невзначай, незаметно смещаюсь к лесу. "Бляхи" на это реагируют: поднимают автоматы. До кромки леса метра три, до "блях" -- 30-40. И вот наступает момент истины: или -- или.

Прыжок в сторону, к лесу и -- напролом, только ветер в ушах. Сзади сплошной треск. По лицу хлещут ветки и щепки, отколотые пулями. Не знаю, сколько пробежал, но свалился в полной уверенности, что убит. Ощупался -- цел! Кроме ссадин, ушибов и царапин -- ничего! Значит, еще поживем! Через часа полтора вышел на дорогу и догнал повозку с раненым командиром. Среди своих, как говорится, и смерть не страшна.


Мои партизанские университеты

Во избежание кривотолков, честно признаюсь: никаких героических подвигов я так и не совершил, хотя в отряде кое-чему научился. Например, валить лес, строить шалаши и землянки, ездить верхом на лошади (даже скакать галопом без седла, падая всегда, как кот, на лапы). Кроме того, за время пребывания в отряде я: вступил в комсомол, откуда, уже будучи секретарем факультетской комсомольской организации политехникума, в 1948 году был исключен за "инакомыслие;

я впервые обнаружил, что человечество состоит из мужчин и женщин, и стал проявлять к этому открытию большой интерес;

в землянке под громким названием "Красный уголок" получил от девчонок первые уроки танцев с музыкальным сопровождением "под язык"; побил рекорд по сидению на гауптвахте, причем, самое любопытное, все за дело;

я впервые в жизни увидел молящегося еврея и еврея, соблюдающего кашрут даже в тех совершенно немыслимых условиях, что заставило о многом задуматься;

я обрел настоящих друзей, многие из которых, пройдя испытание временем, состоят в этом качестве по сей день;

я понял, что человеческая жизнь бесценна, но есть кое-что и поважнее.


Послесловие

Итак, закончен мой рассказ, отнявший много сил и времени, которых у меня и без того не густо.

Возникает вопрос: зачем я затеял эту историю, тем более, что не люблю вспоминать пережитое, рассматривать старые фотографии и вообще копаться в прошлом? Ответа два. Во-первых, меня сподвигнул на это заместитель редактора газеты "Авив" Виктор Лясковский, которому я не мог отказать. Во-вторых, в потоке литературы о Холокосте много публикаций, написанных людьми, которым не следовало бы этим заниматься.

И еще хочу, чтобы читатель, больше знакомый с "бухгалтерией" Холокоста, мог погрузиться и в атмосферу событий того времени, пока еще живы люди, которые могут об этом честно рассказать. Насколько мне это удалось, судить читателю.

* * *

Эти свои записки посвящаю моей матери -- Рахили Хоновне Трейстер (Пастернак), самому дорогому мне человеку, перед которым я в неоплатном долгу.

 
 
Яндекс.Метрика