Документально-художественная повесть

 

1

Приближался полдень, но густой утренний туман и не думал рассеиваться. Уже третий день в Минске стояла оттепель, и остатки рождественского снега превратились в безобразную, хлюпающую под ногами массу. Ледяной покров тротуара во многих местах подтаял, и то и дело приходилось обходить наполненные водой выбоины. Хуже всего было на разбитых колесами перекрестках, превратившихся в ледяное грязное месиво, и тогда Лариса, приподнимая давно намокший и отяжелевший подол, должна была искать твердые, но предательски скользкие островки.
Преображенской [Ныне ул. Интернациональная], казалось, не будет конца. Лариса даже пожалела, что, высадившись на Соборной площади [Ныне площадь Свободы] из конки, отказалась от услуг легкового извозчика. Слева, за высокой стеной, тянулся Спасо-Преображенский монастырь. Тротуар вдоль монастырской стены, как и вдоль фасада гостиницы Сутина на противоположной стороне, был тщательно расчищен. Но едва стена кончилась, кончился и участок чистого асфальта, и вновь пришлось больше думать о равновесии, чем о том, как не набрать воды в ботинки.
Больная нога ныла все больше и больше. Чулки уже можно было выжимать. От одной мысли, чем может для нее кончиться это путешествие, становилось страшно. В ушах все еще стоял скрипучий, жесткий голос профессора Бергмана:
- ...Покой и еще раз покой. И никаких физических нагрузок. И никаких переохлаждений. То, что, потеряв сустав, вы сохранили всю ногу, еще ничего не значит. Мы тронули муравейник, и сейчас, как только муравьи расползутся во все стороны... Если в процесс будут вовлечены легкие, я вам не завидую.
Когда же, наконец, будет дом Элиасберга?! С правой стороны оставалось всего несколько домов до замыкающей улицу пожарной каланчи, а прямо перед Ларисой вырастал на горе тюремный замок. Осенью она приезжала к доктору на извозчике и поэтому сейчас никак не могла сориентироваться.
За три своих коротких посещения Минска она не успела как следует познакомиться с городом, но просить помощи ей почему-то было стыдно. Во взглядах прохожих, обращавших внимание на ее хромоту, она читала снисходительную жалость и гордое превосходство здорового человека. Что-то унизительное было в том, чтобы выглядеть больной в глазах посторонних.
Ну вот, кажется, конец дороге. Под номером 20 она увидела длинный, в семь или восемь окон, дом, на парадном которого блестела начищенной медью большая табличка: «Сергей Савельевич Элиасберг. Хирургические, носовые, горловые и внутренние болезни. Часы приема от 10 до 12 часов дня». Теперь Лариса узнала это место: на противоположной стороне, несколько отступя от тротуара, стояло деревянное здание цирка - двери, как и осенью, были заколочены, с купола свисали сосульки.
Сразу же после первого поворота звонка на крыльцо вышла средних лет женщина в белом переднике и накрахмаленной белой косынке с вышитым красным крестиком. Холодно спросила:
- Что вы желаете, мадмуазель? Доктор уже закончил прием.
Лариса несколько смешалась.
- Я, собственно, не на прием... Передайте доктору, что его спрашивает... невеста Сергея Константиновича Мержинского.
Ответом ей был долгий внимательный взгляд.
- Хорошо, войдите. Я доложу.
Оставляя за собой мокрые следы, Лариса вошла в приемную. Элиасберг появился почти немедленно.
- Лариса Петровна, как я рад! Вот уж не думал, что вы так быстро откликнитесь на мое письмо. Вы давно в городе?
- С седьмого января.
- Раздевайтесь, ради бога. И сюда, к печке. Такая погода...
Глаза врача теплились таким живым светом, что согрели иззябшую Ларису, и в ней вновь пробудились чувства симпатии и благодарности, возникшие еще во время прошлогоднего визита. Ей вдруг захотелось сесть рядом с этим человеком, уткнуться ему в плечо и, заливаясь слезами, рассказать все-все.
Врач каким-то особым чутьем распознал ее состояние.
- Лариса Петровна, а ведь вы прекрасно выглядите. Все-таки молодец этот берлинский эскулап: он сотворил с вами чудо. И знаете, что я вам еще скажу? - Врач заговорщически наклонился к ней и пытливо заглянул в глаза.- Не знаете? Вы, оказывается, просто хорошенькая женщина.
Лариса смущенно опустила глаза и вдруг почувствовала, что от нервозности не осталось и следа.
- А ну-ка, снимайте свои мокрые ботинки, чулки. Вот вам домашние туфли, устраивайтесь поудобнее. А пока мы будем беседовать да чай пить, пожалуй, и высохнет.
Лариса хотела возразить, но на сопротивление у нее уже не было сил. В других условиях она ни за что не согласилась бы снять свои не совсем обычные для непосвященного человека ботинки, но сейчас ей уже было все равно.
- Погода сегодня скверная - пока добралась, промокла совсем. Не верится даже, что на дворе январь.
- Да, погода гнилая, совсем не для вашей болезни. И напрасно вы проделали такой путь. Не сегодня-завтра я сам бы навестил Сергея Константиновича - уже дня три, как не был.
- Мне не хотелось бы, чтобы о моем визите к вам узнали тетушки Сергея. Они очень милые женщины и за Сергеем ухаживают - лучше нельзя, но меня не любят и приезд мой не одобряют.
- Где вы остановились? Опять у Чириковых?
- Нет-нет, боюсь, что мне придется задержаться надолго, и я не хочу их стеснять. Я сняла комнату почти рядом с домом Сергея, хотя, честно говоря, жалею, что отказалась от предложения хозяйки дома, где живет Сергей, остановиться у нее. Вы ее, наверное, знаете - Анастасия Осиповна Нарейко.
Доктор кивнул и сел на диванчик, напротив Ларисы.
- А почему тетушки к вам так относятся?
- Трудно сказать, но их враждебность я почувствовала сразу.
- Я думаю, это просто первое впечатление.
- Дай-то бог. Но пока нам обоим плохо - и мне, и Сергею. Тетушки любят его, особенно Софья Васильевна, но в своей любви они очень деспотичны. Боюсь, мой приезд, как и три предыдущих, их шокировал. Они глубоко убеждены, что незамужней женщине нечего ездить к холостому мужчине. Честно говоря, и я виновата: мне следовало осенью нанести им визит, а я постеснялась.
- Обещаю вам поговорить с ними. Главное сейчас не это, а здоровье вашего жениха. Вы ему нынче нужнее всего на свете.
Лариса внимательно посмотрела на врача, как бы раздумывая, говорить или нет.
- Знаете, Сергей Савельевич, а ведь если говорить честно, то мы с Мержинским не жених и невеста. Мы просто большие друзья. И о помолвке своей никогда никому не объявляли. Да-да, я знаю, что вы хотите сказать. Верно, я сама несколько минут назад назвалась невестой. Так получилось, тем более что в своем письме вы именно так ко мне и обращались, но...
- Я не совсем понимаю вас, Лариса Петровна. Я не первый год знаю Сергея Константиновича и могу засвидетельствовать, что его чувства к вам глубоки и искренни.
- Я в этом не сомневаюсь, доктор. Да и мои чувства к нему - лучшее, на что я способна, и поверьте мне, я не подавляю их. Но супругами мы быть не можем.
Доктор знал больше, чем знала Лариса. Он знал, что супружество уже невозможно. Его собеседница, конечно же, думала о каких-то иных причинах, которые он решил не выяснять. Но Лариса сама ответила на его немой вопрос.
- Причин для этого множество, доктор. Говорить мне о них трудно, да и не обо всем можно сказать вслух. К тому же сейчас, когда состояние Сергея стало крайне тяжелым, такие разговоры могут показаться просто кощунственными. Одно только скажу - вопрос этот решен нами давно и бесповоротно.- Лариса посмотрела собеседнику в глаза и пояснила: - Мы ведь как меченые, доктор. У Сергея чахотка. У меня тот же недуг, хоть пока и в костях. Разве мы могли бы когда-нибудь позволить себе, чтобы наши дети приняли эту болезнь как наследство?
Элиасберг смотрел на Ларису, на блестящие, подернутые влагой глаза и видел другой образ, тот, что был запечатлен на фотографии в комнате Сергея Мержинского. Образ его матери - молодой и очень красивой женщины, умершей спустя семь месяцев после того, как ее первенец появился на свет. Она была больна чахоткой. Ей нельзя было выходить замуж, но ее кузен - только что выпущенный из корпуса юный офицер - был так неотразим...
Элиасберг часто встречает Константина Васильевича Мержинского. Лечил его не раз, даже оперировал по поводу воспаления тройничного нерва. Тридцать лет носит в себе этот человек вину за безвременную кончину жены и смертельную болезнь сына.
- Ну, что вы молчите? Скажите, что я неправа.
- Нет, вы правы, я не могу вам возразить.
- Но если я не могу быть его женой, значит ли это, что я не могу быть самым близким его другом?
Этот вопрос она явно адресовала не ему, а кому-то другому, и ей очень нужно было убедить этого другого в своей правоте.
- Вы сомневаетесь в истинности ваших отношений с другом?
- Я нет, но есть люди, убежденные в этом. И обиднее всего, что среди них самый близкий мне человек - мать.
Элиасбергу показалось, что это вырвалось у Ларисы случайно, против ее воли, и она уже жалеет о сказанном.
- Не будем судить строго материнский эгоизм,- осторожно сказал он,- в его основе - самые лучшие побуждения.
- Как известно, добрыми намерениями вымощена дорога в ад.
Лариса замолчала. Молчал и Элиасберг, не желавший показаться навязчивым. Он понимал глубину ее страдания и одиночества.
Лариса начала перебирать лежавшие на маленьком столике журналы «Bulleten medical» за девятисотый год, потом подошла к застекленным полкам, отливающим золотом книжных корешков, но было заметно, что мысли ее далеко. Вот так, стоя спиной к собеседнику, она и начала говорить.
- Вы знаете, я иногда не понимаю своей матери. Человек широких, или, как сейчас говорят, прогрессивных взглядов, известная писательница, поэтесса - первая, собственно, на Украине,- и вдруг такое раздражение, такое преклонение перед...
Лариса чуть не сказала: «...перед условностями нашей жизни». В целом по отношению к матери это было бы несправедливо, но в данном случае, похоже, единственно правильно.
- Понимаете, я ведь целые годы была прикована к постели, и только благодаря ей получила сравнительно приличное, хотя и, по сути дела, домашнее образование. Она направляла мои литературные упражнения. Я многим обязана матери. Но, тем не менее, ее резкость, даже жестокость, с которой она отнеслась к моей дружбе с Сергеем, заставили меня много страдать. Я ведь и сюда приехала после серьезной размолвки с домашними.
- Неужели мать тоже считает, что ваша поездка неприлична?
Если бы Лариса могла всегда точно сказать, каков мотив того или иного поступка ее матери. Истина, вероятно, лежала в той обстановке семейного деспотизма, взращенного многолетним главенствованием в семье, в той манере обращения с близкими, которую отец называет прокурорской.
- Нет, я не думаю, чтобы и она считала мою поездку неприличной - для этого она слишком умна. Мать знает Сергея лично - он ведь бывал у нас. Но ее беспокоит проблема не только чисто личных отношений, а еще какой-то обывательский страх перед социалистами. Она ведь не приняла Сергея именно за это.
Лариса замечает, как поднимается бровь у Элиасберга: он сомневается в истинности ее слов.
- Насколько я осведомлен из бесед с Мержинским, ваша мать тоже далеко не лояльна по отношению к существующему режиму.
В том-то и парадокс. Долгие годы мать шла рядом со своим братом - публицистом и историком Михаилом Драгомановым, организатором киевской громады. Дядя отдал жизнь борьбе за свободное украинское слово, даже умер на чужбине, в эмиграции. При матери подвергались преследованиям и ссылке сестры отца - тетя Саша и тетя Эля. Моей лучшей подругой была Шура Судовщикова - дочь ссыльного. Но стоило мне сблизиться с человеком, проповедующим взгляды, которых она не понимает, как это сразу вызвало у нее бурный протест.
«Еще бы, особенно если этот человек болен заразной формой чахотки. Любая мать взбунтуется»,- подумал Элиасберг. И как бы отвечая на его мысли, Лариса сказала:
И это не только по отношению к Сергею, а и к другим социал-демократам - к другу Сергея, нашему бывшему соседу Тучапскому, к жениху сестры Ольги Мише Кривинюку - к несчастью, оба сейчас в ссылке.
- В ссылке?.. Что ж, вы сами ответили на свой вопрос, Лариса Петровна. И думаю, что вы несправедливы к своей матери: скорее всего, она хочет уберечь вас не от модного нынче марксизма, а от марксиста, ведь у них так коротка жизнь на свободе.
Лариса промолчала, потом прошла по комнате и остановилась у окна. Какие-то люди, громко переговариваясь, шли по улице; разбрызгивая грязь, проезжали телеги и крытые экипажи; трое мальчишек усердно сдирали с круглой афишной тумбы размокшие афиши итальянской оперы Кастеллано... Лариса смотрела на все это, но сознание ее ничего не фиксировало. Старые обиды проснулись в ней, застилали глаза, мешали думать. Она вспомнила, как два года назад мать отказалась включить в редактируемый ею сборник стихотворение, посвященное Сергею Мержинскому. А когда оно было позднее все же опубликовано, посвящения на нем не оказалось. Господи, всего-то две буквы - С. М.!
- Ваша мать так же, как и вы, публикуется под псевдонимом?- услышала Лариса голос врача.
- Да, ее псевдоним - Олена Пчилка.
- А ваш, насколько я помню... м-м-м... Леся Украинка, да?.. «Леся Украинка»... Ну, «Украинка»- это понятно, хотя при нашем великодержавном российском шовинизме и не совсем безопасно. В этом есть какой-то вызов. А почему «Леся»?
- Это с детства: Лариса - Леся.
Помолчали.
- Мержинский знает, как ваша мать относится к нему?
- К сожалению, да. И это при его-то щепетильности. Он очень переживает и уже выговаривал мне за приезд.
- Это плохо, когда тебя не понимают близкие люди.
- Очень плохо, доктор. Хуже быть не может. Мы с Сергеем находимся буквально в изоляции. Не с кем поговорить по душам, некому поплакаться, а ведь иногда так хочется.
Элиасберг увидел, как внезапно потемнели глаза молодой женщины, как опустились углы рта, ожесточились черты лица.
- Ну, полноте, Лариса Петровна. Все образуется.
- Спасибо, доктор.
На письменном столе врача, на массивной мраморной подставке, стояла модель Эйфелевой башни, в сердцевину которой были вставлены часы. Одна из ножек башни была выдвинута и оказалась чернильницей. Лариса залюбовалась ажурным сплетением тонких, отливающих медью деталей.
- Извините, доктор, я отняла у вас столько времени.
- Ради бога, Лариса Петровна! Как можно?!
- И вот разоткровенничалась еще тут перед вами...- Лариса вдруг улыбнулась.- Вы ведь почти ничего и не спрашивали. Как же это я так - и что хотела говорить и чего не хотела?..
- А почему не хотели?
- Так ведь я же не на исповедь к вам шла.
- Это как посмотреть. Я уже много лет практикую и должен признаться, что уши врача нередко выслушивают то, что недоступно даже ушам священника, хоть у нас тут и говорят: «Попу все рассказывай, врачу все показывай».
- Ну что ж, пусть так. Но теперь давайте поменяемся ролями. Я ведь не о себе пришла говорить, а о Сергее. Мне нужно знать все, и жду я этого от вас тоже, как на исповеди. Вся моя жизнь сейчас в Сергее, и я должна знать, что меня ждет.
Элиасберг почувствовал, что во рту у него пересохло. Наступил момент, который он оттягивал и которого так боялся. Он не думал, что она приедет, а если и приедет, то не так скоро. Его письмо должно было подготовить ее к несчастью, ждать которое осталось уже недолго. Если бы не отъезд Веры Даниловны Александровой, лишившей его пациента последнего друга, он бы не решился на это письмо.
Она просит сказать всю правду. А имеет ли он на это право? Взять и одним словом лишить ее последней надежды. Но, с другой стороны, разве не был он откровенен в письмах? Разве не дал ей понять всю непоправимость создавшейся ситуации?
- Сергей Савельевич, дела... моего друга... очень плохи?
Зачем она приехала? Он рассчитывал, что ей придется лишь попрощаться с любимым человеком, а она собирается пробыть с ним долго. Ох, как это может нехорошо обернуться!
Но, сказав «а», надо говорить и «б». Если он не скажет сейчас всей правды, оставит ей хоть каплю надежды, не подготовит к грядущим испытаниям всех ее духовных и физических сил, он поступит куда более жестоко, чем если сообщит все сразу.
- Я даже не знаю, как вам сказать, дорогая Лариса Петровна. «Плохи»... Вы выбрали не то слово, голубушка.. А то слово я и произнести боюсь. Ну, в общем, мужайтесь. Ваш друг, Сергей Константинович Мержинский, умирает.
Из письма к родителям от 15.01.1901 г., г. Минск «...Я и так боюсь, мамочка, что мое несчастье отразится на твоих и без того слабых нервах. Не буду, конечно, уверять тебя, будто бы мне теперь легко жить,- это было бы ложью, но напоминаю тебе, что я очень вынослива...»


2

Бежать становилось все труднее, и Сергей почувствовал, что начинает задыхаться. Иногда ему приходилось останавливаться, чтобы хоть немного успокоить рвущееся из груди сердце, но из-за угла тут же появлялся преследователь, и тогда, напрягая последние силы, Сергей бросался вперед.
Где он подхватил филера? На Николаевской? Или еще раньше - на Бессарабке? Как он вообще мог позволить себе расслабиться? Где его оставило чувство настороженности, сопровождавшее его все последние годы? Признаки облавы он заметил еще до того, как появились разбегающиеся демонстранты, а вот слежку прозевал, как дилетант, и теперь не мог от нее избавиться.
В Москве таких филеров уже не держат. Классическая фигура «подъездного болвана» в длинном пальто, котелке и с тростью в руках. От него за версту несет охранным отделением. И такому он позволил взять себя на крючок... Вот он, приближается. Наглые немигающие глаза, вздрагивающие рыжие усики. Он идет вслед не спеша, почти как на прогулке, каким-то верхним чутьем распознав в своей жертве больного человека. Знает, негодяй, что преследуемый не уйдет и что наступит момент, когда, выдохшись, он сам сдастся на милость победителя. Сергей чувствовал, что ждать филеру осталось уже недолго.
В голове частым равномерным стуком отдавались собственные шаги. Иногда происходил сбой, и тогда он удивленно смотрел под ноги, пытаясь понять, в чем дело. Он давно перестал ориентироваться и теперь надеялся уйти проходными дворами, то и дело натыкаясь на замки и запертые калитки.
Выскочив из какого-то двора, Сергей замечает, что находится у Днепра. Справа - купола Лавры, слева - стены Никольского монастыря. Что делать? С одной стороны, у казарм, видны серые мундиры, с другой - черные рясы, сзади - филер...
Как трудно... Ноги налиты тяжестью, рот судорожно хватает воздух, форменный китель стягивает грудную клетку, не позволяя сделать глубокий вдох. Сергей рвет ворот рубашки. Дышать становится легче, но каждый шаг требует нечеловеческих усилий. Где-то рядом Никольский спуск. Если добежать до Николаевского цепного моста, быть может, удастся прорваться на другой берег. Крутая дорога уходит направо, потом налево. По лицу хлещут мокрые ветви плакучих ив. Голова начинает кружиться.
Впереди появляется коллонада ротонды Аскольдовой могилы. Внезапно кто-то, вынырнувший из-за кустов, хватает его за ноги. Сергей теряет равновесие и летит вниз. Какие-то люди прижимают к земле его руки и ноги. Кто-то наваливается сверху, большой и тяжелый. Невероятным усилием Сергей сбрасывает его с себя, но на это уходят последние силы.
- Сережа... Ну, Сереженька же... Ну, миленький...
Кто-то из нападающих знает его. Возможно ли это? Какое чудовищное нарушение конспирации! Он провален! А ведь этот голос ему знаком, но это не киевский голос.
И вдруг чьи-то сильные руки сдавливают ему горло. Острое чувство удушья и следующий за этим страх смерти парализуют тело. Это конец. Бездонное голубое небо над головой взрывается яркой солнечной вспышкой. Все...
- Да очнись же, Сережа! Очнись, миленький!
...Тяжелое пробуждение заставляет Сергея разомкнуть чугунные веки. Он жив. Значит, смерть должна еще немного подождать, сегодня свидание не состоялось.
Он видит склоненные головы тетушек, их полные слез глаза. Одеяло сброшено на пол. Его руки и ноги прижаты тетушками к постели. В голове еще отбивается ритм шагов, но он уже понимает, что это - метроном пульса. Рубашка разорвана. Лицо забрызгано водой,- а ему казалось, что это мокрая от дождя лоза на берегу Днепра. Вот и кончилась очередная мука. Когда будет следующая?
В комнате сумрачно. За окном белесая туманная мгла. Ларисы еще нет. Как хорошо, что она не видит сейчас его беспомощно распластанного тела. Сергей с трудом привыкает к мысли, что Лариса может стать свидетелем его отвратительной слабости. Хорошо еще, что самые тяжелые приступы случаются поздно вечером, после ее ухода, или ночью. Но что будет дальше? Он надеялся, что Лариса, навестив его, уедет назад, в Киев, а она сразу же объявила о своем решении остаться и поднять его с постели, чтобы потом и вовсе увезти за границу, в санаторию. Это было неожиданно и очень радостно для него.
В первые дни после ее приезда Сергей стал чувствовать себя значительно лучше. Оживление, которое Лариса вызвала своим появлением, вдохнуло в него новые силы. Он начал подниматься с постели, старался привести себя в порядок к ее приходу и даже дважды встречал ее в дверях. Он все ждал, что это улучшение обрадует не только Ларису и близких, а и доктора, но тот к вящему удивлению вот уже несколько дней не появлялся.
Настроение у Сергея поднялось, и впереди засветилась какая-то надежда. Они с Ларисой написали даже несколько писем за границу с просьбой сообщить условия пребывания в горных санаториях. Но последние две ночи, похоже, показали, насколько призрачна эта надежда. Вновь появились мрачные, удручающие мысли и ощущение, что все их планы рухнут, как карточный домик.
Сергей закрывает глаза и молча позволяет тетушкам перестелить постель. Так же, не открывая глаз, он садится, когда приходится менять рубаху.
- Что-нибудь поешь?
Сергей отрицательно качает головой: с тех пор, как пропал голос, он старается обойтись лишь самыми необходимыми словами и экономит горло для пусть краткого, но все же разговора с Ларисой. Разговора? Разве о таких беседах мечтал он, думая о встрече с нею? Разве к таким беседам привык он за время их недолгого знакомства? Нет, не немощь физическая удручает его больше всего, а утрата возможности общения с человеком, ближе которого в его жизни еще не было. Какое это редкое счастье, когда встречаются люди, которые узнают себя друг в друге!
Счастье... Сколько было в его жизни дней счастливых? И были ли они? Сиротство, болезнь, одиночество. Невоплощенные мечты. Удушливая атмосфера погруженной в сумерки царской России. И, наконец, как дамоклов меч, ожидание неотвратимой смерти.
Он вышел в сумерки. Прощальный
Луч солнца в тучах догорал;
Казалось, факел погребальный
Ему дорогу освещал.
Это не о Надсоне, это о нем писал поэт Яков Полонский.
Мысли о Надсоне Сергей отгоняет так же старательно, как и о Ларисе: повторяя судьбу любимого поэта, Сергею остается только дождаться предрешенного финала. Но что касается Ларисы... Тут еще многое нужно осмыслить. Умереть он должен со спокойной душой и чистой совестью.
Меmento mori... «Помни о смерти». Члены ордена траппистов использовали это выражение вместо приветствия. Они помнили о смерти, и потому в жизни их все устраивало. Сергей тоже всегда помнил о смерти - и жизнь ему от этого была мукой.
Сергею иногда кажется, что постоянное ожидание смерти заставило его совершить в жизни множество ошибок. И хотя каждый его поступок был логичен и обоснован всем ходом предыдущих событий, нередко скрытый смысл их лежал именно в этом. Например, отъезд из Киева в девяносто пятом...
Воспоминание о Киеве тут же возвращает Сергея к кошмару нынешней ночи. Эта погоня... Как навязчивая идея, стал повторяться в его снах эпизод почти четырехлетней давности.
Память услужливо помогает заглянуть в Киев марта 1897 года. Фундуклевская. Длинный ряд магазинов. Напротив строится частный театр Берганье [Ныне театр имени Леси Украинки], Лаконичная речь «субъектессы»:
- Слушай и запоминай. Коллоквиум состоится, как и ожидалось, 17 марта. Возможно, за один день не уложимся. Будут гости из Вильно, Петербурга, Москвы и Харькова. Как и договорились, Вильно будет представлять и Минск. А теперь главное: новый рояль крайне необходим, на старом играть почти невозможно, а без него репетиции немыслимы. Пианино вообще вышли из моды. Раскрой книгу: я положу список не обходимых предметов. Подумайте у себя, в Минске, чем можете нам помочь.
Она говорит спокойно и тихо, чуть отвернув голову, и чтобы все услышать и запомнить, Сергей должен сосредоточиться и забыть на миг, что это - Вера и что они с рождества не виделись и неизвестно, когда встретятся опять. Этот контакт, который внешне должен выглядеть как случайная уличная встреча, был одним из парадоксов их удивительной, скрытой от непосвященного глаза, полной тревог и опасности жизни.
- ...Один надежный роялист у нас есть, из Гомеля. Нужен еще хотя бы один. Желательно такой, который в Киеве ни разу не был. И поопытнее...
Их немыслимый жаргон мог привести в ужас любого эстета. Но по законам конспирации без него обойтись было нельзя, а поэтому следовало помнить, что «пианино»- это пишущая машинка «Смит премьер», что «рояль»-это типография, а «роялист»-наборщик, что «коллоквиум»-это открывающийся в Киеве первый съезд социал-демократических организаций России и что Вера - это не Вера Крыжановская, а «субъектесса».
А еще нужно было сразу соображать, кому какая предстоит работа: мебель для подпольной типографии с тайниками - это Гриша-столяр; роялиста поопытнее - это по старым связям Поляка. Значит, на обратном пути последуют остановки в Гомеле и Бобруйске.
Сергей знает, что если полученную информацию не связать мысленно с конкретными людьми, запомнишь не все.
- ...Погода в любой момент может испортиться, поэтому пока держите окна открытыми. И нужна чистая бумага.
С «окнами» на границе - это в Блонь, к Бонч-Осмоловскому. Переправлять людей в эмиграцию помогает его «фирма». Чтобы попасть в Блонь, за 60 верст от Минска, придется придумать повод для поездки в отцовское имение, к бабке, в Мощеницу,- Блонь на полдороге до нее, на Игуменском тракте. А вот с «чистой бумагой»- паспортами - сложнее: у Ро-галлера сейчас затруднения, и дело пока застопорилось.
Вот уже более десяти лет в Минске пересекаются пути многих подпольных организаций России. Во всяком случае, «паспортное бюро» Льва Иоанновича Рогаллера с восемьдесят пятого года бесперебойно обеспечивает документами нелегалов едва ли не всей России. «Мебель» бобруйского столяра Гриши Сороко - столы со сдвигающимися крышками, под которыми прячутся наборные кассы, комоды с тайниками - тоже во многих городах знают - недавно ушел багаж в Вильно, теперь ждет Киев.
В те дни, когда даже в Петербурге, у социал-демократов еще не было ни одной типографии, минская организация содержала сразу две: в Минске и в Бобруйске. И щедро делилась своими кадрами. Рассказывали, после того как в Вильно от чахотки умер минчанин наборщик Свердлов («Художник»), в городе состоялось первое революционное собрание.
Интересно, где сейчас организатор гомельских марксистов Альберт Поляк, которого киевляне получили «в подарок» в девяносто пятом? Небось, сидит в подвале дома Софьи Перазич на Подоле и набирает какое-нибудь очередное воззвание. Февральское «Письмо ко всем киевским рабочим», которое увозит с собой Сергей,- явно его работа.
Сергей наклоняется, чтобы отряхнуть брюки, осторожно осматривается. Кажется, ничего подозрительного.
- ...Последняя информация только для тебя. Завтра в городе состоится демонстрация протеста по поводу самосожжения Марии Ветровой. Организация приняла решение: на улицы не выходить и в уличных волнениях участия не принимать.- Вера смотрит прямо в глаза.- Молчи, все понимаю: сами организовали, по всему Киеву агитировали, а теперь в кусты, да? Нет, мы, к сожалению, поздно разобрались в ситуации. Мы рискуем большим, чем арест и привлечение к дознанию по делу об уличных беспорядках. Мы рискуем коллоквиумом.
Вера говорит «прямым текстом», но тихо, едва слышно. Что ж, если есть решение комитета, значит, так надо.
- Ну, расходимся.- Вера вынимает из муфты руку и протягивает Сергею.- Когда ты уезжаешь?
- У меня еще дел дня на два.
- Не обижайся - поговорим в следующий твой приезд. Привет от Павла и прощай.- Ушла не оборачиваясь.
Теперь, в девятьсот первом, после четырех лет борьбы и потерь, Сергей понимает, что решение организации тогда было единственно правильным. Не для того он несколько месяцев, рискуя быть заподозренным поездными бригадами, мотался, как челнок, между Минском и Киевом, чтобы в один день «засыпаться»... И хотя именно тогда его по какой-то нелепой случайности задержали, он все же доволен, что в тот день был там.
...Город бурлил. Самоубийство в Петропавловской крепости не вынесшей жандармских унижений молодой учительницы Марии Ветровой вызвало бурю гнева. Шумные толпы молодежи заполнили мостовые. Улицы выглядели огромными живыми коридорами, образованными высыпавшими на тротуары обывателями. Иногда шум стихал, и тогда над этим колышущимся живым морем, над домами, над черными колодцами дворов плыли скорбные звуки траурных гимнов грядущей революции. «Вы жертвою пали». «Замучен тяжелой неволей»... Сколько их не вернется сегодня домой, став очередными жертвами?
Со всех сторон сбегались люди, опоздавшие вливались в толпу демонстрантов, которая медленно продвигалась по Бибиковскому бульвару в сторону Триумфальных ворот. Толпа множилась, росла. Стояли трамваи. Спешно опускались жалюзи в витринах магазинов. Молча разглядывали происходящее облепившие балконы и окна люди. Но затем как-то вдруг стали пустеть тротуары, заспешили куда-то случайные прохожие. На перекрестках появились группы узколобых молодцов с бычьими шеями - лавочников или их помощников. А со стороны университета уже слышался цокот сотен копыт. Надо было уходить.
Чем Сергей привлек внимание шпика, он так и не понял, хотя не раз потом думал об этом, но «хвост» обнаружил довольно поздно. И тут, впервые за много лет, выдержка ему изменила. Вместо того чтобы не спеша начать «водить» филера по городу и в удобный момент уйти проходными дворами, он решил «оторваться». Но для рывка сил не хватило, и в итоге с помощью дворников его задержали.
Отпустили Сергея тотчас же: профильтровав арестованных демонстрантов, полиция не заинтересовалась его особой. Но страх за возможность провала и стыд за столь нелепый арест так подействовали на его впечатлительную натуру, что долго еще он просыпался в холодном поту, вновь и вновь переживая происшедшее. И вот теперь эти видения стали возвращаться.
А кое-кто был тогда задержан по-настоящему. И кто? Казимир Петрусевич - будущий делегат I съезда РСДРП - и Володя Сапежко. Особенно обидно было за Володю-«великого конспиратора», автора инструкций по правилам поведения на нелегальной работе, «Орла», как его звали железнодорожники, среди которых он вел пропаганду.
Сапежко и конспирация! Чудеса в решете. Огромный, до того заметный, что даже трудно себе представить, как это его просто физически можно законспирировать, Володя, тем не менее, в течение шести лет до этого ни разу не был обыскан полицией.
Сергей очень любил Сапежко, дважды привозил его в Минск. И всегда поражался его неиссякаемому оптимизму, веселью, общительности. А вот арест подействовал на Володю самым роковым образом: попав в поле зрения полиции и рискуя провалить других, он уехал из Киева. Первое время Сергей еще получал известия о нем через его брата, известного в Киеве хирурга, кстати, одного из лечащих врачей Ларисы, а потом следы Володи и вовсе затерялись. Потеря Орла была существенной для киевской группы. Более других переживала Вера, с которой Володя был особенно дружен.
Вера - еще одна саднящая рана в сердце Сергея. В юные годы все они считали, что брачные узы несовместимы с деятельностью профессионального революционера, и поэтому каждый держал свои чувства при себе. А позднее, когда жизнь брала свое, для многих увлечения прежних лет оказывались несбыточной мечтой. Так получилось и у него тогда. Они все были немного влюблены в Веру, но когда он понял, что она значит для него по-настоящему,- было поздно: отношения Веры Крыжановской и Павла Тучапского уже ни для кого не были секретом, хотя вслух об этом, естественно, не говорили.
Сергей часто задавал себе вопрос, не это ли обстоятельство заставило его уехать тогда из Киева? И даже самому себе он не мог признаться в том, что какие-то личные мотивы могли повлиять на принятие такого решения. Киев ему пришлось оставить не по своей воле.
Начало девяносто пятого для него сложилось очень трудно: безденежье, болезнь. Родители гимназистов, которых он «натаскивал», каким-то образом узнавали о его чахотке, и он получал отказ за отказом. Он не смел признаться никому в своих бедах. Однако очень скоро ему не по карману стала и скромная квартира на Бульварно-Кудрявской, 24. А когда он весной свалился в лихорадке, не нашлось никого, кто мог бы за ним ухаживать. Вскоре и квартирная хозяйка дала ему понять, что он для нее «нежелательная особа». А тут еще Вера с Павлом...
«Он был титулярный советник, она - генеральская дочь». Почти как в романсе. Подобно Софье Перовской, дочь отставного житомирского генерал-майора Вера Крыжановская смело восстала против своего класса. Волевая, очень решительная, способная на неожиданные, порой весьма рискованные поступки, Вера была одной из тех, кого полиция называла «крайне политически неблагонадежными». Даже удивительно, как это они сблизились с таким мягким, застенчивым Тучапским. Вера была сгустком энергии, союз с ней означал только безусловное подчинение ее воле. Неужели Павел смог безоговорочно принять ее диктат? Впрочем, когда любишь... А сам Сергей разве не принял бы?..
Вера даже в любви оказалась инициатором. Ведь это она, перешагнув через все условности, наладилась ездить сначала в Винницу, где Тучапский отбывал воинскую повинность «под надзором», а потом и в Полтаву, где Павел позднее оказался.
Павла Сергей знал с девяносто второго. Спокойный, эрудированный, уверенный в себе, хотя и очень стеснительный человек, Тучапский был всего на год старше Сергея. В девяносто третьем он, закончив историко-фиологический факультет, вдруг поступил на юридический. Университетское образование, то, что для Сергея было высшим олицетворением счастья, Тучапский не считал чем-то особенным, и когда перед ним открылась возможность научной карьеры, сознательно отказался от нее, обрекая себя на нужду и скитания ради благородной цели.
Павел был выдающимся пропагандистом, и, когда в девяносто шестом, вернувшись в Киев, он занял одно из ведущих мест в группе «Рабочее дело», это не стало для кого-либо неожиданностью. А когда после провалов в Петербурге киевлянам пришлось взять на себя всю тяжесть организации съезда российских социал-демократов, раскрылся истинный талант Павла Тучапского. Но съезд в Киеве в девяносто седьмом не удался; проведенная вместо него конференция («коллоквиум», как его назвали с легкой руки Веры) постановила провести съезд через год и подготовку его возложила на «Рабочую газету». Павел стал одним из центральных действующих лиц и этой работы. Не случайно именно он поехал в Женеву, к Плеханову с первым номером «Рабочей газеты».
Да, Вера сделала блестящий выбор и никогда не узнает, кем она была для Сергея. Но уехал он из Киева все же не из-за нее. Эту драму он бы пережил. Истинная драма была в нем самом, и лишь он один знает об этом. Болезнь - вот главное несчастье его жизни. Это она влияла на все его поступки. Это она лишала его уверенности в себе, обрекая на постоянное ожидание смерти. Это она заставила его уехать из Киева, чтобы не быть обузой для товарищей.
Меmento mori... Сколько раз он думал, что это время пришло, что пора подводить итоги. И каждый раз ошибался. Отказывая себе во многом, даже в самом дорогом, жертвуя даже общением с любимой женщиной, он вынужден был потом глубоко сожалеть об этом. Но сейчас он уже не ошибается, финал близок. И он может смело сказать себе так, как это сделал накануне смерти его любимый поэт Надсон:
Нет, в этот раз недуг мне не солжет,
Я чувствую, как отлетают силы;
Смерть надо мной, она стоит и ждет...
И я - на рубеже могилы...

Из воспоминаний В. Г. Крыжановской-Тучапской о С. К. Мержинском.
1930 г.
«...Очень нервный и впечатлительный, он реагировал болезненно на всякое проявление грубого начала в жизни. При всяком столкновении с насилием и несправедливостью он загорался негодованием и глубоко страдал. Даже такое обычное явление в революционной жизни, как тюремное заключение товарища, он переживал очень сильно...
Мечтатель - он мало знал жизнь, и тем тяжелее для него были ее грубые толчки. Будучи самым трогательным и нежным товарищем, он и к себе вызывал горячие дружеские отношения, но, тем не менее, всегда чувствовал себя одиноким, и его любимое изречение было очень пессимистично: «Sois malheureих еt tи seras seul» [Стань несчастным, и ты будешь одинок (фр.).] «Это зеи1 и это malheureих имеют роковое значение в моей жизни»,- писал он мне в одном из своих писем. И он, действительно, был несчастлив и одинок.
Только последние годы короткой жизни Сергея Константиновича были озарены светом прекрасной дружбы и нежной заботы друга-поэта...»
 

3

Копыта цокали о булыжную мостовую, фаэтон мягко подрагивал, изредка переваливаясь с бока на бок. Туман рассеялся, и сквозь тучи даже начал просвечивать расплывчатый солнечный диск. Ларису познабливало, то ли от промозглости этого совсем незимнего дня, то ли от пережитого волнения. Она забилась в угол, беспокойно поглядывая по сторонам.
Итак, приговор вынесен. Был ли он для нее неожиданным? Нет, не был. Лариса еще в октябре из писем Элиасберга поняла, что дело плохо. И хотя письма были осторожными, она умела читать между строк. Ее не обманывало улучшение состояния Сергея в последние дни, и все же какая-то надежда еще теплилась. Теперь не осталось даже надежды. А как без нее жить на белом свете? Что еще остается кроме нее у человека, когда все отнято?
Сидевший рядом доктор молчал, возможно, задумавшись о чем-то, а возможно, из деликатности. Иногда он вяло трогал поводья, и тогда лошадь сворачивала налево или направо.
Фаэтон тряхнуло на рельсах конки. Лариса подняла голову и оглянулась по сторонам: они сворачивали с Преображенской на Губернаторскую [Ныне улица Ленина]. На углу, у здания гостиницы «Европа», застрявшая телега перегородила дорогу конке. Слышалась брань. Улица была полна экипажей, и все двигались почти шагом.
По обеим сторонам, впритык один к другому, теснились дома. На стенах множество вывесок, объявлений. Серые здания, серая мостовая, серое небо - все было мрачным и безысходным. Видимо, подобное ощущение появилось и у врача, потому что он, посмотрев по сторонам, сказал ей:
Минск не так безотраден, как он сегодня выглядит. Время просто нынче такое бесцветное. А вообще город симпатичный, и лицо у него есть свое. Его только разглядеть нужно.
- Вы давно здесь живете, Сергей Савельевич?
- Пожалуй, более двадцати лет. А если точнее, то с конца семьдесят восьмого. Первые годы трудно было. Лет десять снимал квартиры на Юрьевской, пока свой дом не купил. А почему вас это интересует?
-...Я интересуюсь?.. Мне Сергей Константинович Минск в сентябре прошлого года показывал. Действительно, симпатичный город, только после Киева кажется очень провинциальным.
- Это верно. И жизнь в нем спокойная. Правда, той тишины, что была лет двадцать назад, уже нет - времена меняются. Город вон какой большой стал, железных дорог уже две, заводы новые строятся. Не успели оглянуться, а населения - под сто тысяч, так что мне как врачу с каждым годом становится все труднее: население растет, а медицина - бедней не бывает. Одна амбулатория, и ту всего год назад как открыли. Простому люду лечиться негде: больница приказа общественного призрения всегда переполнена, а в губернскую только самые тяжелые случаи, да и то со всей губернии везут. Эпидемии свирепствуют, дети мрут... Хотя, впрочем, разве где-нибудь иначе?
Элиасберг даже рукой махнул от огорчения.
- Но что-то все же делается?
- Почти ничего. Денег, видите ли, у властей нет. На памятник императору нашли - в минувшее воскресенье открытие и освящение производили,- а для больницы - ни копейки.
Лариса вспомнила это «минувшее воскресенье», 7 января. Скорый из Ромен прибыл в час тридцать две, точно по расписанию. Конка не ходила. «На Соборной, в сквере, памятник царю-освободителю открывают»,- объяснил извозчик и потом, пока они, огибая центр, ехали на Троицкую гору [Ныне район Оперного театра], многословно рассказывал, как с утра в городе «маршем» шли войска местного гарнизона, как ублажают слух горожан оркестры Коломенского и Серпуховского полков - один лучше другого, как вызывает всеобщее восхищение замечательный бронзовый бюст императора.
Ничего, придет время, и рухнет трон, рухнут русские Бастилии и будут уничтожены восставшим народом памятники самодержцам, только дождется ли она этого? Сергей утверждает, что дождется. Вот только сам он уже ничего не дождется, даже весны. И ничего, кроме четырех стен тетушкиной комнаты, больше в своей жизни уже не увидит.
Как бы подслушав ее мысли, доктор задумчиво сказал:
- Вы думаете, если бы можно было хоть что-нибудь сделать, лежал бы сейчас Сергей Константинович дома? Разве не его первого положил бы я в больницу, если бы мог?
Чувствовалось, как душит Элиасберга гнев.
- Год назад я внес предложение об устройстве в Минске санатории для недостаточных больных чахоткой. Наконец перед самым новым годом городская дума этот вопрос рассмотрела. И что же? Отказали. «Отложили рассмотрением», понимаете ли...
На перекрестке у Захарьевской [Ныне - проспект Ленина] фаэтон остановился. Улицу перебегали гимназисты, выскакивающие группами из расположенной на углу мужской гимназии. В воздухе стоял смех.
Лариса оглянулась. Рядом был трехэтажный дом, первый этаж которого занимала парикмахерская Чес-лава. На входной двери висела табличка: «Зубной врач Г-жа Тасьман. Прием больных с 10 час. утра до 6 час. вечера. Бедных бесплатно».
Проехали перекресток, и опять потянулась цепочка магазинов, контор, мастерских.
- Сергей Савельевич, вы тоже принимаете «бедных бесплатно»?
- Это вы по поводу моих слов о неимущих пациентах? - Элиасберг, видимо, не заметил вывески зубного врача, но Лариса не стала уточнять и только кивнула в знак согласия.- Ну, а что же делать, если их нынче так много?! Вы бы видели, что творится на рабочих окраинах... Насмотришься, ни во что святое не захочешь верить. Думаешь только, как вообще человека в такие условия поместить можно. Не животное ведь.
У Сергея условия тоже плохие: унылый дом и эта громадная замерзшая лужа на улице... Она и летом не просыхает...
Элиасберг ответил не сразу. Понял, что как бы он ни пытался перевести разговор на другую тему, отвлечь Ларису от ее мыслей ему не удастся.
- Ну, это еще ничего. Тетушки Есе же ему лучшую комнату уступили... Нет-нет, я знаю - условия действительно трудные. Вы к такой жизни не привыкли. Я вас хорошо понимаю.
- Нет, не понимаете вы меня, доктор. И дружбы нашей не понимаете. Не обижайтесь, но думаю, что я права.
Элиасберг как-то неестественно выпрямился, пожал плечами.
- Даже и не знаю, что сказать вам.
- Что думаете, то и говорите. Я не обижусь. Более того, что я сегодня услышала, меня уже ничто не тронет.- Взгляд Ларисы не выражал ничего, кроме бесконечной усталости.
- Ну, хорошо... Вот я думаю часто о вас двоих. Вы - энциклопедически образованный человек, владеющий добрым десятков языков - европейских, славянских, латынью. Человек большого поэтического дара, автор книг... А Мержинский? Я отдаю должное его эрудиции, но ведь он даже университет должен был бросить из-за нужды и болезни.
- Я тоже университет не кончала.
- Но разве он может с вами сравниться?! Вас уже знает вся Украина и будет знать вся Россия, я в этом убежден. А он? Вечный студент, недоучка.
Лариса съежилась, как бы ожидая еще одного удара, но доктор замолчал и, нахмурившись, смотрел куда-то в сторону.
- Зачем вы так, доктор? Вы умышленно хотите сделать мне больно? Для чего? Больнее уже не будет.
Значит, все-таки обиделись. Ну, извините, я этого не хотел. Хотя, конечно, думаю, что таких речей вы наслушались немало и до меня. Потому и дома у вас так сложно. Я думаю, отношение к вашей дружбе со стороны ваших близких во многом зависит еще и от того, что уж слишком разные вы люди.
Лариса не ответила. Она сидела, сложив руки на коленях и опустив голову.
Элиасберг проклинал себя за несдержанность, но он не мог допустить, чтобы рядом с одним обреченным появился другой. Его пациента, одного из немногих за все годы практики сумевшего стать ему столь близким по духу и, несмотря на разницу в возрасте, почти другом, уже ничто не могло спасти: ни его медикаменты, ни даже любовь этой прекрасной женщины. Так нужна ли ее добровольная жертва?
Он хотел ей сказать об этом, но тут в голову пришла мысль, а не станет ли он еще одним из тех обывателей, неспособных понять благородный порыв, которые и так уже отравили ей жизнь. Но ведь она погибнет. Он-то как врач прекрасно это понимает. Сергей Мержинский нынче более чем когда-либо заразен, особенно в последние дни, когда в процесс оказалась вовлечена гортань. А Лариса Петровна ослаблена недавно перенесенной операцией, к тому же не первой в ее жизни. Каждый день пребывания у постели чахоточного больного для нее смертельно опасен. Она приехала со здоровыми легкими, уедет с больными. У него сомнений на этот счет не было. Но как ей об этом сказать? Обидится, уйдет в себя.
Да и не уедет она. Не оставит она своего друга, на предательство она не способна, а всякое предложение уехать как предательство и расценит. Нет, не станет он ей говорить. Нехорошо получилось, и напрасно он ей писал. Но пусть идет так, как идет. Авось пронесет.
- Вы обиделись на меня? Простите, я не подумал, что говорю.
Ларису как будто кто-то подтолкнул. Она очнулась и вдруг посмотрела на доктора внимательным и глубоким взглядом.
- Не надо извиняться. В ваших словах много здравого смысла, но... Здравый смысл... Логика... Какое это имеет значение, когда речь идет о жизни и смерти?! А что имеет значение в таких случаях, доктор? Скажите мне. Вы много в жизни повидали, у вас должен быть ответ на этот вопрос. Элиасберг чувствовал, что его застали врасплох. То, что он сейчас услышал, было сказано с такой сильной, идущей из самой глубины сердца страстью, что он был готов целовать руки этой женщине.
Помолчали.
- Сколько вам лет, Лариса Петровна?
- Двадцать пятого февраля будет тридцать.
Лариса представила на мгновенье, как бы эта дата отмечалась в Киеве, в кругу близких и друзей, но тут же отбросила эти мысли. Нашла, о чем думать в такой день...
- Доктор, а ведь мы стоим.
Только теперь они обратили внимание на то, что, вероятно, уже давно стоят рядом с тротуаром в одном ряду с другими фаэтонами. Конь слегка поводил ушами и косился на хозяина, ожидая наказания за самовольство. Элиасберг улыбнулся:
- Мой Россинант знал, где остановиться - возле коммерческой гостиницы: здесь я иногда обедаю. А что, если нам, и в самом деле, с вами пообедать в гостиничном ресторане?
- Нет-нет, надо ехать к Сергею: я так поздно к нему еще не приходила, и он уже, наверное, волнуется.
- Ну, что ж, раз надо... А хотите, я провезу вас по городу? Другого случая, быть может, не выпадет.
- Нет, только не сегодня.
- Ваша воля для меня закон, Лариса Петровна. Едем.
Выехали на Захарьевскую. Экипаж повернул в сторону реки.
В сентябре минувшего года Лариса провела несколько дней в Минске, остановилась тогда у писателя Чирикова - Евгений Николаевич, оказывается, был не только близким другом Сергея, но и его сослуживцем. На другой день после ее приезда Чириков собрал друзей, должны были прийти и супруги Александровы, но у тех что-то не сложилось, и появилась только их дочь, курсистка-бестужевка. Время пролетело незаметно.
У Сергея было в те дни обострение процесса. Элиасберг считал, что выход один - поездка в санаторию. Отношения с родными у Сергея были сложными, иногда возникали скандалы, после которых он не мог уснуть до утра. Поездка постоянно откладывалась, и он почти не поднимался с постели. По случаю приезда Ларисы было сделано исключение. «Уверяю вас, дело Сергея Константиновича далеко не безнадежно, но наследственность...»- Элиасберг произнес тогда эту фразу дважды.
18 сентября осталось в памяти обоих как последний светлый день их недолгой дружбы: в этот день они совершили незабываемую прогулку по городу. Было солнечно и необычайно тепло. Улицы еще утопали в зелени, но дворники уже сметали кучи желтых и красных листьев.
На Сергее был тот самый черный форменный китель железнодорожного служащего, в котором он приезжал обычно в Киев. Ему было жарко в нем, но снять боялся. Из-за того, что Сергей быстро уставал, они делали частые остановки то в одном, то в другом месте, лишь бы было где присесть.
На Соборной площади, у кафедрального собора, стояли крестьяне. Они тихо переговаривались и время от времени поглядывали на вход в собор - видимо, ждали начала службы.
- Уже целый месяц сюда идут паломники не только из Минской, но из Могилевской и Гродненской губерний. Это уже отклики того вавилонского столпотворения, которое было здесь 13 августа, когда отмечалось
четырехсотлетие минской иконы божией матери. Подождем немного, скоро должны открыть собор.
- Они зашли в сквер и присели на скамейку в тени.
- А что это за икона? Небось, чудотворная?
- А как же,- рассмеялся Сергей.- Иначе не было бы такого паломничества. Вообще-то, история ее весьма занимательна. Помните, около Андреевской церкви в Киеве есть место, где стояла когда-то Богородичная десятинная церковь? Ее еще князь Владимир заложил. Так вот в ней и была эта икона.
- Но ведь церковь уже несколько веков не существует.
- Да, ровно четыреста лет. В тысяча пятисотом году Киев, как известно, был разорен. Десятинную церковь тогда разрушили татары, икону они унесли и, после снятия украшений, бросили в Днепр. Кто ее подобрал, нарядил и как она попала в Минск, думаю, никто не знает. И сколько ей лет на самом деле - тоже. Но ясно, что она очень древняя, быть может, даже византийского письма. Утверждают, что она была подарена князю Владимиру при крещении как благословение греческого патриарха.
- А почему она все же чудотворная?
- Да попы говорят, будто приплыла она в Минск сама, поднялась вверх по течению Днепра и 13 августа 1500 года оказалась в водах Свислочи у Замковой церкви. Туда ее и внесли.
Посещение собора взволновало Ларису: прикосновение к истории всегда трогало ее. Вместе с крестьянами она долго стояла, разглядывая икону.
Коммерческую гостиницу на Губернаторской Лариса запомнила очень хорошо. В здании гостиницы располагался книжный магазин, и Лариса зашла посмотреть иностранные книги, которых в Минске, по свидетельству Сергея, было больше, чем в Киеве. С тех пор, как она начала работать над публицистикой для столичного журнала «Жизнь», издаваемого легальными марксистами, в зарубежных книжных новинках нуждалась весьма остро.
Денег не было даже на обратный проезд, и она только что отправила сестре Ольге письмо с просьбой выслать по телеграфу семь рублей. Но все же отказаться от соблазна полистать новинки не могла. Больше того, что она видела в Берлине год назад, когда ездила туда на операцию, Лариса, разумеется, не нашла. Зато неожиданно сделала «открытие», доставившее ей несколько минут веселого оживления.
На прилавке лежала «Памятная книжка Минской губернии на 1900 год». Взяв ее в руки, Лариса нечаянно раскрыла на алфавитном указателе и удивленно прочла фамилию Сергея, его инициалы, адрес в доме Лихтемана на Новоромановской и указание, на какой странице искать. Найдя ее, Лариса увидела перечень сотрудников контроля Либаво-Роменской железной дороги. Сергей шел в списке коллежских регистраторов сразу за Чириковым. Ниже коллежских регистраторов уже никто не числился: 14-й класс гражданских чинов всегда замыкал любой список.
Ларисе почему-то стало смешно. Ей вообще тогда было на редкость радостно и хорошо: ничего не болело, что было нечасто, ничто не омрачало хорошего настроения. Ее не оставляло ощущение необычайной легкости, праздничной приподнятости.
Сергей, увидев там, в магазине, свою фамилию среди низших чинов, начал хмуриться, но Лариса смеялась так легко, так заразительно, так потешно водила пальцем между его фамилией и фамилией Чирикова, что засмеялся и он. На смех из конторки вышел чернобородый мужчина в жилете. Увидев Сергея, заулыбался.
- Рад вас видеть, дорогой Сергей Константинович! Выздоровели или мне это только показалось?
- Знакомьтесь, Лариса Петровна. Перед вами - мой ангел-спаситель: без него я бы давным-давно умер со скуки.
- Делаю, что могу. Вы ко мне по делу? С недельку назад ваш батюшка взял у меня все, что вы просили. Или не угодил?
- Спасибо за заботу, угодили.
- Мой магазин еще никому в отпуске книг на дом для чтения не отказывал. В прокат, разумеется. Друзьям и истинным ценителям,- (широкий жест в сторону Сергея),- бесплатно. Для меня ведь не деньги важны, а радость от того, что люди к роднику припадают, честнее становятся, благороднее. Глядишь - и мир пусть на йоту, а подобреет. А разве доброта - не главный принцип жизни человеческой?
А мир в тот день и в самом деле был добр. Их ласкало солнце, им улыбались прохожие, даже извозчики не кричали на пешеходов. Все шло в тон к их настроению.
Городские пейзажи Минска запечатлелись в ее памяти, как на фотографических карточках. И Александровский скверик [Ныне - сквер на Центральной площади] вместе с часовней и чудным маленьким фонтаном на центральной аллее позади здания зимнего городского театра [Белорусский Академический театр им. Янки Купалы] и трехэтажной гостиницей «Париж» через улицу напротив; и Архиерейский дом с Крестовой церковью; и спуск к парку; и деревянный мостик через речку у входа в него.
Густая березовая роща, которой начинался парк, была полна опавших листьев. Дождь еще не прибил их к земле, и ноги утопали в пышном, почти пуховом покрывале. Лариса и раньше любила бродить в листопад, особенно когда жила на Назарьевской, почти напротив входа в Киевский ботанический сад. Шелест сухой листвы под ногами всегда наводил на элегический лад. У подножья невысокого холма из круглой каменной лохани стекала родниковая вода.
- Это место почему-то называют «Устиньиной горкой»,- объяснил Сергей,- а весь парк-«Губернаторским садом» [Парк культуры и отдыха им. М. Горького], ибо заложил его в начале нашего века местный губернатор Корнеев.
Потом Сергей провел ее в дальнюю аллею. Сели на скамью.
- Я часто прихожу сюда - здесь хорошо. В обычные дни тихо и покойно, как на кладбище. Вера Даниловна Александрова знает это укромное местечко и нередко находит меня здесь. Беседуем о литературе,
искусстве, бывает, читаем вслух.
Издалека приглушенно доносились звуки музыки.
- Это на велотреке. Там все лето играет духовой оркестр. Нынче, видно, последние дни.
Вспомнив об Александровой, Лариса, как и тогда, осенью, почувствовала легкую зависть, даже ревность к этой незнакомой женщине, имеющей возможность так часто бывать с Сергеем.
Сергей Савельевич, мне, к сожалению, не удалось в свои прошлые посещения познакомиться с Верой Даниловной...
- О, это - необыкновенная женщина,- отозвался доктор.- В Минске она недавно, года два, не более, но уже стала вместе с мужем центром местного общества. Она ведь пишет рассказы, читает лекции по искусству. Ее муж, акцизный чиновник, и господин Чириков организовали в городе общество любителей изящных искусств, и, уверяю вас, без Веры Даниловны это общество потеряло бы половину своей привлекательности. Кстати, она из очень известной семьи: ее отец - писатель или историк, точно не знаю. Я видел у Сергея Константиновича его книги.
- Да, ее отец - Даниил Лукич Мордовцев, автор многих исторических романов. Вы могли читать его «Знамение времени». Когда-то он имел шумный успех.
- Честно говоря, уже не помню.
- Я знаю, что Сергеи и Вера Даниловна очень дружны.
- Да, весьма. Нынче, когда товарищи его далеко, она, можно сказать, стала здесь его единственным другом. Без нее он и вовсе зачах бы. И он у Александровых часто бывал. Вечерами. Как-то очень быстро они подружились. Однажды и я имел честь у них присутствовать. Читали Ибсена. «Пер Гюнт». Так хорошо, так уютно было. Уходить не хотелось.
- А когда Сергей слег, она продолжала бывать у него?
- В том-то и дело. Бывала она у него почти ежедневно. Она ведь его разговорами лечила. Их любимая тема - как они в Египет поедут, когда Сергей Константинович станет покрепче. Как по пирамидам лазить будут да бродить вокруг сфинксов при лунном свете. Эти посещения взбадривали его и очень благотворно влияли на нервную систему. Я часто заставал ее у его постели. И днем, и поздно вечером. А вечерами всегда отвозил ее домой: она живет за парком, на Веселой.
- Где же она теперь?
- В Саратове. Там ее дочь должна была разрешиться от бремени, пришлось срочно ехать. Сергей Константинович как узнал об этом, места себе не находил. Дело спешное, а он прямо духом пал. По моей просьбе Вера Даниловна, добрая душа, отъезд отложила и Новый год стала встречать в Минске, но второго января все же уехала. Вот и пришлось искать помощи у вас.
- Так, значит, обстоят дела. Выходит, что кроме нее, Ларисы, у Сергея на сегодняшний день из друзей и вовсе никого не осталось. Сможет ли она заменить их всех, близких ему людей, не оказавшихся рядом в самую трудную и, скорее всего, последнюю его годину? Заменить мать, сестру, жену, друзей? Хватит ли у нее на это выдержки, нежности, ласки?
- Когда Вера Даниловна должна вернуться?
- Месяца через два, вероятно.
- Сергей должен ее дождаться.
- А он и дождется.
Элиасберг не был искренен. Совсем недавно он с грустью говорил Александровой совсем обратное. Они тогда вышли от Мержинского, и он предложил подвезти ее домой. «А скажите, увижу ли я его, когда вернусь сюда?»- спросила она. «А когда вы вернетесь?» - «Месяца через два». - «Нет, не увидите».
- Вы знаете, Лариса Петровна, из Саратова Вера Даниловна уже успела прислать ему открытку.
Спустились к реке. Справа осталось здание городской электростанции, а вслед за Захарьевским мостом - какие-то мастерские и конюшни. На крутых берегах реки лепились дома. На горе возвышался костел. За католическим кладбищем уже шли окраины. Свернули влево, и дорога пошла резко вверх. На углу Красной Лариса попросила доктора остановиться.
- Не будем подъезжать к самому дому. Не надо, чтобы знали, что я была у вас. Сергей начнет выпытывать о нашем разговоре, и я могу сорваться.
Остановив экипаж, доктор помог Ларисе выбраться из него. Задержав ее руку, он долгим немигающим взглядом посмотрел ей в глаза и сказал:
- Лариса Петровна. Я хочу, чтобы вы уяснили для себя одну очень важную истину. Вашему другу вы уже ничем не поможете. Он обречен, понимаете, о б р е ч е н. Но вы можете погубить себя. Это я вам как врач говорю.
Лариса медленно высвободила руку и, отвернувшись, сделала шаг в сторону. Но затем слегка повернула голову к Элиасбергу и тихо сказала:
- Доктор, вы - друг Сергея, а следовательно, и мой друг. Не заставляйте меня разочаровываться в друзьях. Это больно.

Из письма к Ольге Кобылянской
от 16.01.1901 г., г. Минск
«...Жизнь моя здесь сложилась трагически. Я должна быть спокойнее всех, хотя собственно у меня иллюзий меньше, чем у всех других, а значит, и надежд (врач был со мной откровенен)»...


4

В 1882 году 12-летний Сережа Мержинский стоял с бабушкой на берегу Днепра, и бабушка рассказывала ему что-то о князе Аскольде, о том, что здесь, на этом самом месте, его в 882 году убили и что место это теперь святое. Говорила она еще что-то, но Сережа уже не слышал. Как завороженный следил он за двумя цифрами: 882 и 1882. Ровно тысяча лет!
...Проникновение христианства на Русь началось после первого похода киевских князей Аскольда и Дира в 866 году на Константинополь, и Аскольд был первым из русских князей, кто принял крещение. Но через 16 лет новгородский князь Олег завладел Киевом. Он убил Аскольда и Дира, он сделал Киев стольным городом древнерусского государства, сказав пророческие слова: «Се бути мати градом русским».
Было ли Олегу так необходимо убивать князей киевских, сейчас сказать уже невозможно: жестокие были времена. Но память об Аскольде и Дире сохранилась в народных преданиях, а предполагаемое место их гибели на берегу Днепра стало местом легендарным.
Почему Сергею вспомнился вдруг князь Аскольд? И почему ему во сне явилось изображение его мифической могилы?
Сергей всегда с почтением относился к своему мозгу: тот был вместилищем его знаний, кладовой памяти, инструментом раздумий и воли, равно как сердце стало вместилищем его страданий. Нынче же мозг из друга превратился в недруга.
Сергей стал бояться момента пробуждения. Тело еще покойно, еще не разомкнуты веки, а мозг уже работает. С четкостью арифмометра Однера он принимается просчитывать все возможные пути, по которым могла пройти его короткая жизнь. Сергей обессилен, ему бы спать и спать, но голова уже чиста, и мысли теснятся, роятся, расталкивают друг друга. Они агрессивны, они наступают, и нет от них защиты...
Аскольдова могила... Сколько десятков верст пройдено по аллеям приднепровского парка вокруг нее в теплые киевские вечера! Шелест листвы, лунная тропинка на речной глади, певучий украинский говор редких встречных. И тишина.
Сергей любил это место. Чем-то оно дразнило его воображение. Видимо, сам факт присутствия порождал острое чувство сопричастности к трагедии многовековой давности. Сергей вообще был очень привязан к каким-то раз и навсегда полюбившимся местам, вещам, людям. В их выборе он был суров и придирчив. Но, как ни странно, во сне Аскольдова могила ему явилась впервые. И он знал, что именно пробудило в нем это воспоминание.
... - Киева ты не узнаешь. Когда ты там был последний раз? Около года назад? О, это большой срок.
Сергей улыбается, вспоминая Ларису. Вот она сидит в день приезда на низенькой табуретке и помешивает угли в голландской печке. Сквозь открытую дверцу пробивается отсвет огня. Веселые блики гуляют по ее раскрасневшемуся лицу. Лариса завороженно смотрит на огонь и ведет разговор. Сразу за двоих: сама задает вопросы, сама на них отвечает.
- Ты ведь, кажется, уже застал гостиницу «Континенталь» на Николаевской? Нет? Не огорчайся, ничего не потерял: помпезное безвкусное сооружение. Так вот. Рядом открылся цирк на две тысячи мест в стиле модерн. Ничего подобного Киев не знал... О Новом музее я тебе уже писала: помнишь, меня там Труш год назад рисовал? Теперь там художественно-промышленный и научный музей. Широченная гранитная лестница, на которой, «как живые, стоят там львы сто рожевые».
Гул в печке усиливается. Лариса закрывает дверцу и, встав, прислоняется спиной к теплым изразцам.
- Весь Киев ходит на Подвальную любоваться но вой караимской кинасой в мавританском стиле. А вот оперный театр на месте сгоревшего еще не закончили. Там будет пять ярусов. Зато на Васильковской появилось здание общества грамотности...
По Киеву Сергей мог бродить часами. Здесь он родился, вырос, на его глазах город становился многоэтажным, более красивым и привлекательным. Особенно привлекало Сергея богатство культурной жизни. Покинув Киев, он оказался отлученным от лучших театральных групп, от симфонических концертов, от литературных вечеров. Правда, уже при нем в Минске выступали и Старицкий, и Кропивницкий. Ради одной Заньковецкой можно было ходить на спектакли каждый день. Но дело даже не в этом.
Покидая Киев, Сергей оставался без живого общения с любителями театра, музыки, литературы - молодые интеллигенты из киевского революционного подполья в этом были единомышленниками. И еще он терял «рефераты»- лекции с обсуждениями. Рефераты привлекали много молодежи. Контакт с ней мог начаться с лекции Тучапского по истории, быть продолжен на лекции Вигдорчика о русской поэзии второй половины XIX века и, наконец, закреплен беседой Веры Крыжановской об организации женского труда в русской промышленности. А там наступала и его очередь рассказывать о прибавочной стоимости - аудитория уже была готова принять и такого лектора.
Рефераты были тактическим приемом в работе организации, пытавшейся всемерно расширять свою легальную сферу деятельности. Однако лекторов не хватало, и нередко лекции по литературе, искусству приходилось читать и ему, Сергею.
Готовить такую лекцию было для него наслаждением. Отсутствие серьезного образования он ощущал просто физически. Рядом с Вигдорчиком и Тучапским, которые возглавляли группу литераторов киевского подполья, он чувствовал себя неучем. Но «истинное образование есть только самообразование», и, целиком доверяя в этом Писареву, он, как говорится, docendo discitur - уча других, учился сам.
Прошло пять лет, а Сергей все еще не может без волнения вспоминать свой переезд в Минск. Он и тогда очень болезненно его перенес. Да, в Минске отец, тетки, те люди, что проявляют о нем заботу все эти годы. С ними нелегко, у них своя жизнь, полная трудностей и лишений, а тут он еще -«чахоточник и будущий каторжанин». Но все же это люди, которые будут рядом, когда ему совсем станет плохо. А в Киеве? В Киеве были друзья. Вот именно, были. С кем бы он остался после разгрома организации в девяносто восьмом? И не в одиночке ли киевской Лукьяновской тюрьмы он умирал бы сейчас от чахотки?
А тогда он оставлял их с большой душевной болью. Они ведь так все сдружились, что эта их взаимная привязанность даже стала помехой для конспирации. Они были молоды, веселы. Их встречи вызывали острое желание собраться еще и еще: зимой - на квартире Викентия Мошинского в Кадетском переулке или в «башенке» на Нижне-Владимирской у Володи Сапежко, летом -«на природе»- в Кадетской роще, в зарослях Владимирской горки, а то и вовсе на лодках - на другой берег Днепра.
С Викентием Сергей был особенно дружен и всегда радовался, если группа собиралась у него. Хотя, если говорить честно, был для Сергея тут и иной, потайной смысл: встречи у братьев Мошинских редко обходились без того, чтобы Вера не играла на фортепиано. Вообще-то, Вера не любила играть на людях, но тут были особые атмосфера, настроение. Играла она очень хорошо.
Да, в Минске всего этого он найти не мог, во всяком случае, в первые годы. В Минске у него были только всегда печальная Женя Гурвич да, как бы в противовес ей, веселый, жизнерадостный Румянцев, с которым его Женя познакомила, когда встал вопрос о службе. Но Жене, с головой погруженной в дела подполья, каждую свободную минуту использующей для переводов брошюр немецких социал-демократов, было не до праздных отношений. Румянцев же, сосед по столу в конторе железной дороги, из конспиративных соображений старался ограничить их внеслужебные контакты.
И все же это были друзья, арест которых в июле девяносто восьмого лишил его и этой отдушины. Второй раз Сергей терял близких людей, правда, на сей раз не по своей воле.
- Ты ставишь организацию в сложное положение,- говорили ему киевляне, когда в девяносто пятом он собирался перебраться в Минск.- Только уехал в Петербург Ляховский, группа и так ослаблена. Если уедешь и ты, мы останемся без «теоретиков».
Назвать себя теоретиком Сергей не решился бы. Просто они с Ляховским были более других знакомы с марксистской литературой. Сергей привозил все новинки из Минска, где их получала через контрабандистов и частично переводила на русский язык Женя Гурвич; Ляховский точно так же получал журналы и книги в Вильно. Он тоже прекрасно знал немецкий, полученную литературу читал в подлинниках и даже в свое время был одним из переводчиков на русский язык Эрфуртской программы [Программа Социалистической рабочей партии Германии, принятая на съезде в Эрфурте в 1891 году, была переведена и издана во Львове киевскими социал-демократами].
Их было четверо, входящих в учредительное ядро «русской группы» социал-демократической организации, возникшей среди студентов Киевского университета в 1891-1892 учебном году: Яков Ляховский, Дмитрий Лаврентьев, Иван Чорба и он, Мержинский. Это было время мучительных поисков своего пути, своего места в борьбе. Жесточайшая засуха и голод 1891 года всколыхнули народ. Появилась новая армия бунтарей, и революционное движение получило мощный толчок. Воспряли духом и народники, положение которых к тому времени хоть и пошатнулось, но было еще достаточно крепким. Отвоевывать у них позиции марксистам приходилось с боем.
Уже с десяток лет ходила по рукам вышедшая в 1883 году книга Плеханова «Социализм и политическая борьба», а народникам все казалось, что самодержавие можно свергнуть и без кропотливой работы в массах, без политической борьбы, а главное, без опоры на рабочий класс. Появились какие-то теории «малых дел», программы либеральных реформ.
Ох, сколько им с Ляховским пришлось поспорить на всяческих сходках и «рефератах»! Но не зря. В организации появились люди, которые не только заменили их самих, но и далеко продвинули общее дело. Особенно Сергей радовался успехам Николая Вигдорчика и Бориса Эйдельмана, которые вошли в число главных организаторов, а затем и участников минского съезда. Не случайно именно Борис стал «мозговым центром» киевской организации, а Николай - ее «присяжным литератором». Во всяком случае, именно так их называли товарищи.
Из Вигдорчика мог получиться прекрасный журналист, но он предпочел легальной прессе - нелегальную. Писал он легко, доступно, его прокламации были просты и убедительны. Особо любили в рабочих кружках его брошюру «Как министр заботился о рабочих». Да и материалы первого номера «Рабочей газеты» были написаны практически им одним.
А Ляховский после окончания медицинского факультета оказался в Петербурге. В группе юриста Владимира Ульянова («Старика») его теоретическая подготовка была оценена по достоинству. Сергей тогда немного завидовал Якову Максимовичу: оказаться в столице, войти в состав инициативной группы, создавшей первый в России «Союз борьбы за освобождение рабочего класса»- Петербургский, быть в самом центре событий!..
Группа «Старика» была одной из наиболее действенных в столичном революционном подполье, а это во многом определяло характер деятельности и киевских и минских товарищей: «Старик» поставил задачу объединить все социал-демократические организации России в одну партию и начал планомерную подготовку к учредительному съезду. На связи с Петербургом от Киева была Вера Крыжановская, оттуда приезжала Надежда Крупская. Встречались они в Полтаве, где Павел Тучапский служил помощником секретаря губернской земской управы.
Но группа «Старика» была провалена. Поговаривали, что это - дело рук опытного провокатора, но доказательств не было. Возникло дело «декабристов»: так стали называть тех, кто был арестован охранкой в ночь на 9 декабря 1895 года. Правда, первая волна арестов коснулась не всех: сначала взяли группу, в которую вошли сам Ульянов и инженер Глеб Кржижановский. Оставшиеся на свободе Мартов, Ляховский и Степан Радченко смогли ненадолго наладить деятельность «Союза борьбы», но 5 января 1896 года за решеткой оказались и они. Связь с Петербургом оборвалась. А потом стало известно, что «Старик» сослан в Минусинск, Ляховский - в Верхоянск. Тяжесть подготовки учредительного съезда социал-демократов легла на киевлян, но как раз в это время Сергей уже жил в Минске.
Минск не был тихой заводью, как это могло показаться со стороны. В начале девяносто пятого город был взбудоражен забастовкой в мастерских Московско-Брестской железной дороги, когда 335 рабочих, включая поденных, прекратили работу. Возмущенные условиями нового пенсионного устава, они требовали возвращения сумм, удержанных в пенсионную кассу.
Появился Сергей в Минске очень кстати: «Станислав», крупный организатор среди польского пролетариата в Минске и Вильно, человек с большим «тюремным стажем», которого Сергей знал под именем Казимира Залевского [Подлинное имя - Станислав Трусевич], должен был срочно покинуть Минск. Сергей из рук в руки принял от него большой кружок, состоящий из рабочих железнодорожных мастерских и слесарей металлозавода Якобсона.
Пойти на службу в контроль Либаво-Роменской железной дороги Сергею посоветовала Женя Гурвич -добрый ангел, поверенная во всех его делах с минским подпольем.
- Сережа, я думаю, это лучшее, что ты мог бы здесь, в Минске, выбрать. Там есть интересные личности: железнодорожные служащие в силу их широких контактов - люди осведомленные, либеральные. По характеру работы тебе придется много передвигаться, а для нас прямой контакт по всей линии от Либавы до
Ромен чрезвычайно важен. Ты же знаешь, в Либаве мы получаем через портовых контрабандистов транспорты
с литературой, в Вильно и Гомеле крупные социал-демократические организации, в Бобруйске - наша вторая подпольная типография. К тому же от Ромен до Киева - один шаг, и твои связи с Киевом, знание тамошней обстановки, людей для нас просто бесценны.
Как потом Сергей выяснил, контроль Либаво-Роменской железной дороги и акцизное управление были единственными местами, куда в Минске было сравнительно несложно устроиться бывшим политкаторжанам и поднадзорным.
Румянцев, также служивший помощником контролера, объяснил ему, кто есть кто в контроле.
- Основное - наладить взаимоотношения с главным контролером,- наставлял он Сергея.- Павел Авраамович Григорович - очень разумный человек и ум в людях ценит. Для нынешнего начальства это - большая редкость. Если он почувствует к вам расположение, считайте, что полдела сделано. Вам нужна связь с Киевом? Прекрасно. Убедите его, что на Минско-Роменском участке вы принесете больше пользы.
Советы Румянцева были полезны Сергею во всех отношениях. Петр Васильевич был лет на десять старше его, хорошо разбирался в людях и к моменту знакомства с Сергеем уже года полтора служил в контроле.
- Если Григорович вас заметит и будет доверять вам, он никогда не станет по-мелочному опекать вас.
Да, кстати, мне Евгения Адольфовна говорила, что у вас легкие слабые. Не смущайтесь, у меня этот же недуг, меня даже пользует тот же врач, что и вас. Так вот, Павел Авраамович к нашей болезни с большим пониманием относится. И если вы, так сказать, «по болезни» или у «своего доктора» в Киеве немного задержитесь, он вам ничего не скажет. Вы меня понимаете? Я этим пользуюсь. Не часто, разумеется, но иногда бывает очень нужно.
- А это не рискованно?
- Все в нашем деле рискованно. Меня почему Григорович уважает? Я ведь еще в контроле Закавказской железной дороги служил, так что опыта не занимать. Он верит мне очень, на самые сложные ревизии расходов, производимых Управлением дороги, посылает. Я и года не прослужил, а он меня в девяносто шестом к серебряной медали на Александровской ленте представил. Нынче чин губернского секретаря пожаловал. Тоже, знаете ли, показатель. Таким отношением дорожить надо. Делать дело по возможности исправно и споро, а уж сэкономленное время - все ваше. Для Григоровича не политический - враг империи, а вор и взяточник.
Не бог весть какая сложная работа у помощника контролера, а некоторых специальных умений требовала. Помог Румянцев и в этом. Но главное, в чем Петр Васильевич оказался для Сергея незаменимым, так это в умении использовать положение железнодорожного служащего для нужд подпольной работы.
- Вы, Сергей Константинович, поставьте себя так, чтобы себе самому работу планировать. Скажем, что-то вас в Минске задерживает. В этом случае вы идете на ревизию к начальнику материальной службы дороги, занимаетесь, к примеру, контролем закупок полотна, одеял, салфеток. Надо в город отлучиться - скажете, что в контору к купцу идете, какой-то счет сомнение вызывает. А вот вам надо, предположим, срочно в Бобруйск выехать. Тогда вы можете по линии отправиться с проверкой станционных отчетов по продаже пассажирских билетов и купонных книжек прямого сообщения. Тут у вас на каждой станции законная остановка подразумевается. Очень для дела полезно.
- Ну, как же я сам себе буду работу назначать?- сомневался Сергей.- Что контролер скажет, то я и буду делать.
- В обычных условиях да. Но ведь мы говорим о тех случаях, когда вы попадаете в трудные условия, необычные. Дело в том, что личный состав контроля так мал, а средства наши так скудны, что мы и половину нужного объема работ не выполняем - об этом недавно Григорович на совещании говорил. Вы знаете, какова протяженность нашей дороги от Либавы до Ромен? Нет еще? Я скажу: 1263 версты. Так хорошо, если в каждом поезде хоть один раз контролер пройдет, а полагается несколько раз. У нас за год почти две тысячи пассажирских поездов по линии следует. Четвертую часть из них пропускаем вообще без контроля. Кондукторы пользуются этим, провозят безбилетных пассажиров, коих за год только выловленных тысячи две с половиной набирается. Поэтому главный контролер не возражает, если работники сами себе работу ищут, не дожидаясь указаний начальства.
Ох, как пригодилась Сергею эта наука! Почти четыре года он, разъезжая вдоль всей дороги, выполнял самые разнообразные поручения Минского, Киевского, а случалось и Виленского комитетов, перевозил денежные суммы, контролировал прохождение ценного багажа, бывало, в Киеве на несколько дней останавливался «сверх нормы»,- и ни разу не возникало у него сложностей по службе.
Догадывалось ли начальство о его вольностях? Видимо, какие-то сведения просачивались, а возможно, и хвост негласного полицейского надзора тянулся. Во всяком случае, по службе его усердие никак не отмечалось. А однажды Сергею стало известно о содержании секретного справочного листка, заведенного на него в контроле. В общей характеристике было отмечено, что он «способный, хорошо знающий порученное дело и продуктивный в работе агент, отличается выдержкой и дисциплинированным характером», но в графе «Достоин ли к повышению» было черным по белому написано: «Ни в порядке очереди, ни вне очереди не может быть повышен».
Бог с ним, с повышением, спасибо, что четыре года не трогали. Многое значила поддержка Румянцева. Тот был близок с главным контролером, отношение которого к Румянцеву не изменилось даже после ареста: когда подошло время получения очередного чина - коллежского секретаря,- ему его дали, хотя находился он в это время под следствием в Центральной пересыльной тюрьме. И даже потом, когда Румянцев до вынесения приговора был выслан в Минск под надзор полиции, главный контролер ходатайствовал перед начальником губернского жандармского управления о сохранении за ним жительства в Минске.
В контроле о близких отношениях Сергея с Румянцевым никто не знал, и Петру Васильевичу было сравнительно нетрудно его опекать. Весьма ценными оказались его рекомендации, с кем из контролеров как себя вести, какие разговоры поддерживать, а от каких уходить. Его характеристики людей отличались точностью, а советы были продуманны и логичны. Правда, в одном человеке он все же ошибся - в помощнике контролера Чирикове, но позднее выяснилось, что кое-что Петр Васильевич видел дальше и глубже, чем Сергей.
- Чирикова избегайте,- предостерегал Румянцев.- Возомнил себя великим писателем и строчит целыми днями [Чириков Е. Н. (1864 -1932), русский писатель, участник сборников «Знание», внес серьезный вклад в дело идейного разгрома народничества. В 1896-1901 годах жил в Минске, служил в контроле Либаво-Роменской железной дороги]. На ревизии пишет, в конторе пишет, в поездах пишет: строчка в акте, абзац в рукописи. Думает, этого никто не замечает. Не возражаю, читать-то его читают, рассказы его смешными получаются, да только несерьезно это, без четкой политической платформы. Народников он знает, не спорю, но когда начинает говорить о марксизме, его так заносит... Чтобы писать об этом, надо самому в фабричном котле повариться, да с иными людьми поводиться, да горя чуть поболе хлебнуть...
Действительно, все выглядело именно так, как это описывал Румянцев, и все-таки немножечко не так. Просто с Чириковым, чтобы хорошо в нем разобраться, нужно было сойтись поближе. После знакомства с Ларисой сближение с Чириковым стало самым знаменательным событием последних лет в личной жизни Сергея. Вместе с Чириковым в его жизнь вошли люди, с которыми он подружился и которые не только разделили его немногие свободные часы, но и способствовали духовному обогащению.
В Минск Чириков приехал из Самары в девяносто шестом. К этому времени он уже был довольно известным беллетристом с десятилетним опытом работы в провинциальной приволжской печати. Его охотно публиковали «Русское богатство», «Мир божий». Перелистывая народнический журнал «Новое слово», Сергей наталкивался на его памфлеты и очерки. Некоторые были весьма недурны, например, очерк «Хлеб везут», включенный в летопись голодающего года. Как и многие провинциальные литераторы, Чириков незаметно служил, проводя все свободное время за письменным столом. Был он жизнерадостным подвижным человеком с чуть раскосыми глазами, насмешливо глядящими из-за очков в металлической оправе, всего на 5-6 лет старше Сергея.
То, что писал Чириков, в целом соответствовало направлению журнала, с которым он сотрудничал, а на народническую прессу Сергей тратить времени не хотел. Но в конце девяносто седьмого произошло чудо: хиреющее на глазах, теряющее подписчиков «Новое слово» вдруг воспряло, стало читаемым журналом с явным марксистским уклоном, отчего вскоре и было закрыто постановлением четырех министров.
К Чирикову Сергей, наверное, так и остался бы равнодушен, если бы в двух последних книжках «Нового слова» не появилась его повесть «Инвалиды». Повесть произвела на Сергея большое впечатление. «Инвалиды» были серьезной книгой, доступной широкому читателю, в которой развенчивались идеалы народничества. А это означало, что автор занял новую и притом радикальную идейную платформу. Популярность «Инвалидов» превзошла все ожидания, либеральная интеллигенция стала по ней пересматривать свое отношение к народникам. Сближение с Чириковым стало для Сергея необходимостью.
Сам Чириков называл себя марксистом-плехановцем. Сергей знал эту категорию людей, ставших марксистами после «Наших разногласий» Плеханова и не прочитавших затем ни одной другой серьезной книги по марксизму. Их суждения были поверхностны, а выводы категоричны. То же произошло и с Чириковым.
По иронии судьбы становление дружбы Сергея с писателем пришлось как раз на то время, когда тот заканчивал своих «Чужестранцев». Главными героями повести были какие-то неудачники, называвшие себя марксистами. Некие супруги Промотовы, по замыслу Чирикова, используя послабление цензурного режима, решили издавать газету, надеясь повлиять на общественное мнение. Но их ждала неудача.
Повесть складывалась трудно. Евгений Николаевич нервничал. Не раз в разговорах с Сергеем он пытался проанализировать идейные позиции своих будущих героев, но выстроить эти позиции в логическую систему ему не удавалось. Сергею даже показалось, что Чириков чем-то хочет загладить свою «вину» перед народниками, не прекращавшими травить его за «Инвалидов».
- Я хочу описать новую категорию передовых интеллигентов,- говорил Чириков,- но не твердолобых фанатиков, а настоящих марксистов, не свободных от сомнений и колебаний. Кто-то идет дальше, кто-то разочаровывается. Я хочу написать так, как есть на самом деле, как я своими глазами видел.
- Где вы видели? В глухой провинции? Или в журнале «Новое слово», история которого у вас перед глазами? И что вы видели? Видели, как однажды где-то кто-то в порыве отчаяния, в состоянии нервного шока застрелился? И хотите написать, что это обычная история у марксистов?- Сергей волновался, кажется, больше, чем Чириков.- Вы считаете, что настоящие марксисты - это и есть сомневающиеся и колеблющиеся?
- Вы просто боитесь, что мои герои будут критиковать марксизм.
- Да разве это критика, Евгений Николаевич? Свое несогласие с марксистами ваши герои выражают столь несерьезно, я бы даже сказал, по-мелочному, что это делать в повести авторским кредо, по меньшей мере, неумно.
Почувствовав в Сергее сильного полемиста, Чириков потянулся к нему и ни разу не обиделся даже на самые жесткие замечания. Несмотря на яростные споры, дружба их крепла. Сергей стал бывать у Чириковых на Кошарской. Жена писателя Валентина Григорьевна, мать четырех детей, выглядела совсем молоденькой барышней и была очень хороша собой. Сергея она приняла радушно и в спорах всегда становилась на его сторону. Чирикова это то забавляло, то злило.
Вот что Чириков делал блестяще, так это рассказывал случаи из жизни. Знал он таких случаев множество. Действующими лицами чаще всего были чиновники из провинции: казнокрады, взяточники, мошенники, невежи. Правда, он часто повторялся, но то, что он рассказывал, было пересыпано юмором и исполнялось с такой непосредственностью, настолько артистично, что каждый раз воспринималось по-новому.
- А почему бы вам, Евгений Николаевич, не записать все это? Ведь каждый ваш рассказ - это самостоятельный законченный сюжет.
- Вот с этим советом вы опоздали, Сергей Константинович. Фактический редактор журнала «Жизнь» Владимир Александрович Поссе уговорил меня редактировать раздел «Провинциальная жизнь». В свое время он сам вел такой раздел в «Новом слове». Вот тут-то мне все это и пригодится.
И он действительно стал из номера в номер помещать «Провинциальные картинки» практически с первого же номера «Жизни», сменившей закрытый журнал «Новое слово». Мещанина, обывателя Чириков знал досконально. Он называл подлинные имена и фамилии, точное место и время действия. Он стал изобретателем какого-то странного жанра - помеси рассказа с очерком. Как бы то ни было, тем не менее, их читали. Благодаря «Провинциальным картинкам», «Жизнь» получила большое хождение в губерниях, что для легального марксистского журнала имело особую ценность. Сам писатель называл свои «Картинки» рассказами о «свиньях в человеческом облике».
- Мне эту работу еще Чернышевский завещал.
- Неужто вы были знакомы с Николаем Гавриловичем?
- Представьте, да. Впрочем, судите сами. Когда меня лет этак 12 - 13 назад, совсем еще молодого человека и еще более молодого литератора, в качестве административно-ссыльного водворили в Астрахань, туда из Сибири прибыл Чернышевский. Набрался я однажды наглости, пошел представляться. Захожу, молчу. «Вам что-нибудь от меня нужно?»- интересуется. «Я - Чириков»,- говорю. «Ну и что?»- спрашивает. «Я напечатал в «Астраханском листке» небольшой рассказ «Свинья». Хотел бы знать о нем ваше мнение и вообще, стоит ли мне продолжать писать».-«Да, да, припоминаю,- отвечает,- «Свинья». Недурно, и с юмором... Вот мой совет: можете хорошо писать о свиньях - пишите о свиньях, не можете хорошо писать о людях - не пишите о людях».
Чириков заразительно смеется.
- И какой же вы сделали вывод?
- Очень простой: писать все же о свиньях, но только в человеческом облике.
Предостережениям Сергея Чириков, конечно же, не внял, и когда в первом номере «Жизни» за девяносто восьмой год появилось начало «Чужестранцев» - они шли в пяти номерах,- отношения между Сергеем и Евгением Николаевичем Чириковым стали натянутыми.
- Вы знаете, что у него получилось?- в сердцах говорил Сергей Ларисе во время одной из встреч.- Он думает, что написал об интеллигентах, сомневающихся и колеблющихся в выборе пути. Ничего подобного. Его интеллигенты - это бездомные, безродные люди, у которых из-под ног уходит почва, которые не видят перспективы, не верят, что они на что-то способны. Его Промотовы промотали себя - ведь именно на эту аналогию Чириков рассчитывал, подбирая героям фамилии. Он сделал их инородным телом в обществе и даже назвал чужестранцами, то есть людьми без родины, без опоры. А сделав их марксистами, он во всеуслышание объявил, что марксизм - явление не российское, а чужестранное. Он объективно нанес вред рабочему движению, потому что писал о том, о чем не имел представления.
После выхода «Чужестранцев» Чирикова опять принялись бить.
Трудно сказать, как бы дальше сложились отношения Сергея с Чириковым, если бы не совместное участие в деятельности Минского общества любителей изящных искусств. Появление такого общества стало праздником для жителей губернского Минска, истосковавшихся по настоящему культурному общению, а у Сергея появился круг друзей, ставший отдушиной в его полной горечи и волнений жизни.
В Киеве, недалеко от Бессарабки, на Рогнединской, 3, собиралось Литературно-артистическое общество. Сергей любил бывать там, и они всегда ходили туда с Ларисой, если собрания общества совпадали с его посещениями Киева. В Минске Сергей тяготился отсутствием подобного общества.
Но прежде чем в «Минском листке» появилось объявление о том, что «в ближайшее время Минск обогатится новым обществом, которое должно внести свежую струю в нашу серую провинциальную жизнь», прежде чем Министерство внутренних дел утвердило устав, прежде чем было получено разрешение губернатора и арендовано здание, наконец, прежде чем впервые собрались любители литературы и искусства, Сергей познакомился с Александровыми. Свел их Чириков, и случилось это на литературно-танцевальном вечере служащих Либаво-Роменской железной дороги, проходившем в Зимнем театре в самом начале девяносто восьмого.
- Я ведь в Минске недавно,- говорил им с Чириковым Александров, когда они прохаживались у входа в партер,- приехал сюда с семьей из Саратова. Там я был председателем подобного общества, и считаю, что это под силу любому губернскому городу. Перед нами опыт подобных обществ Петербурга - их там не один десяток - да и других городов. То, что это возможно, мы видим на примере нынешнего вечера.
В ярко освещенном электрическими лампами вестибюле любительский оркестр играл танцы, разыгрывалась лотерея-аллегри, вокруг затейливо развешанных флагов с вензелями Либаво-Роменской железной дороги двигалась шумная раскрасневшаяся публика, среди которой сновали причудливо наряженные дамы-почтальоны с голубиной почтой, в театральном зале читали стихи, прозу, играли отрывки из пьес,- все было по-настоящему празднично, весело, нарядно.
- Надо найти людей, способных возглавить работу на первом этапе,- продолжал Александров.- Вы, Евгений Николаевич, привлечете служащих контроля, а я - акцизного управления.
- А у меня другая мечта,- оживленно отвечал ему Чириков,- чтобы когда-нибудь в этом здании открыл сезон первый в Минске народный театр.
В здании Зимнго театра, открытого в 1890 году, гастролировали труппы императорских театров, различные товарищества артистов. Почти ежегодно приезжала труппа Марка Кропивницкого. Вот и тогда, в январе девяносто восьмого, его афиши висели по всему городу, хотя до начала гастролей был еще добрый месяц. Народных же спектаклей сцена этого театра еще не знала.
В тот же вечер Сергей познакомился с Верой Даниловной. Она оказалась тем человеком, который почти неизбежно становится центром любой компании. Общительная, блестяще образованная, она была способна объединить в одном кругу людей, на первый взгляд, несовместимых. Сергей так и не смог понять, как это в ней удивительно уживаются доброта и категоричность, уступчивость и жесткость в защите собственных позиций, дипломатичность и безапелляционность. «Я - эмансипированная женщина», - утверждала она и просила принимать ее такой, какая она есть.
Появившись тогда на вечере, Вера Даниловна быстро завладела всеобщим вниманием и уже до конца не упускала инициативу из своих рук. Привыкший быть в стороне от шумной суеты больших компаний, Сергей, как обычно, больше слушал, чем говорил. Он тогда и предположить не мог, что вскоре эта женщина станет его самым большим другом в Минске. Вера Даниловна потом призналась ему как-то, что привлек он ее внимание именно своей сдержанностью, за которой она смогла рассмотреть «глубокую и сильную натуру».
А Сергей и действительно был сдержан в те, первые дни их знакомства. Им тогда владело острое чувство тревоги, возникшее после того, как он незадолго до этого обнаружил за собой слежку. Не страх перед арестом, а опасение поставить под удар дело, провалить съезд, разрушить цепь с таким трудом созданных контактов заставляло Сергея мучительно думать о том, как избежать или, по крайней мере, отсрочить арест. Уверенности в том, что ему удалось надежно оторваться от филеров, не было.
Наиболее посещаемым местом для Сергея и его новых друзей стал городской театр. Здесь же Сергей назначал свои конспиративные встречи.
В начале девяносто восьмого, в преддверии съезда, особенно после того, как в городе побывал один из его организаторов Борис Львович Эйдельман, Сергей на прямые контакты с Женей Гурвич не шел: Женя была ответственной от Минского комитета за организацию места проведения съезда и обеспечение его безопасности, она ни в коем случае не должна была быть «засвечена». Для связи использовалась Елена Кушелевская.
Когда старший брат Жени, известный впоследствии публицист, корреспондент Маркса, Энгельса, Исаак Гурвич был в 1880 году этапирован в Сибирь, Елена бросила Бернский университет, где она училась, и последовала за ним, чтобы облегчить его участь. В Минск они вернулись мужем и женой. Но под угрозой ареста Исаак в восемьдесят девятом тайно покинул Россию, а Елена с маленьким сыном осталась в Минске. Теперь ее квартира была явкой минских социал-демократов, местом свидания гостей из других городов с местными подпольщиками.
Встречался Сергей с Еленой в театре, успевая в антрактах тихонько обменяться информацией. В те дни Сергей ходил в театр почти на все спектакли. Иногда друзья собирались все вместе - Чириковы, Александровы и он, Сергей,- например, на открытии гастролей Кропивницкого, когда шел «Запорожец за Дунаем». Но чаще его попутчицей была одна Вера Даниловна, с которой они посмотрели и «Бесталанную», и «Вия».
Сергей хорошо помнит, как 1 марта девяносто восьмого, в день открытия съезда, он сидел в театре: по договоренности все, кто имел хоть какое-нибудь отношение к организации съезда, чтобы избежать «наводки», старались быть «на виду» у возможной слежки. Уже тогда они знали, что один из делегатов съезда - Эйдельман - прибыл в Минск в сопровождении трех филеров. В тот вечер шла оперетта «Запорожский клад». На сцене пели, танцевали, стреляли, а он мысленно бродил вокруг квартиры Румянцева, высматривая затаившихся в темноте филеров на Захарьевской, Госпитальной или Белоцерковной [Ныне район площади Победы].
Но потом грянули аресты 10-11 марта, за ними аресты 26-27 июля, и Сергей оказался в изоляции.
А тут еще Министерство путей сообщения установило «на службу в управление железных дорог, даже и по вольному найму, принимать лиц более 40 лет отроду, и чтобы при медицинском освидетельствовании у них не было обнаружено болезней и физических недостатков». И хотя контроля это положение коснулось мало, отлучки Сергея по болезни - мнимой или подлинной - стали крайне нежелательны: он мог лишиться места и остаться без средств к существованию.
И началось удивительное для Сергея время. Вот когда знакомство с Чириковыми и Александровыми стало для него счастьем. Чудом избежав арестов, вынужденный на время притаиться и не попадать в поле зрения охранки, в условиях временного застоя в революционной борьбе, Сергей с упоением занялся самообразованием. Каждый вечер, проведенный у Александровых, становился для него праздником. В один из вечеров он сам прочел вслух только что переведенную на русский язык новую пьесу Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», присланную из Киева. В другой раз Александров читал вслух «Ткачей» Гауптмана [На русский язык пьесу Г. Гауптмана «Ткачи» перевела по просьбе В. И. Ленина Анна Ильинична Ульянова] по нелегальному изданию, которое Сергей также получил в Киеве.
А 19 января 1899 года вступило в свои права Минское общество любителей изящных искусств. Первым его председателем был избран Александров, заместителем любезно согласился стать статский советник Павел Авраамович Григорович.
Из 14 членов правления - 8 были служащими акцизного управления и контроля Либаво-Роменской железной дороги. К удивлению Сергея, многие из его коллег с удовольствием взялись за этот добровольный труд. Помощник контролера Кузнецов стал секретарем общества, контролер Константин Матвеевич Коковцев - старшиной по организации общих репетиций. А среди старшин первого сбора оказались управляющий акцизного управления Туманский и сам Чириков.
На первом же заседании Александров внес предложение торжественно отметить в Минске 100-летний юбилей Александра Сергеевича Пушкина. Совещались недолго: решили взять на себя подписку на памятник великому поэту и еще устроить в Минске публичную библиотеку имени Пушкина.
Затея с памятником Сергею сразу показалась нереальной: в Петербурге годами собирают деньги на чьи-нибудь памятники, и все без толку. А вот публичная библиотека Минску нужна, как воздух. В городе есть три частные библиотеки, "но плата за пользование ими высокая. Год назад богатый библиофил Нейфах открыл библиотеку для грамотных простолюдинов - десять копеек в месяц за абонемент, но это же не выход. Читален в городе тоже не было.
Идею Пушкинской библиотеки начали претворять в жизнь немедленно. Была создана специальная комиссия, и первые же результаты заставили умолкнуть даже самых больших скептиков. Уже в середине мая, когда подготовка к пушкинским торжествам подходила к концу, стало известно, что городское общественное управление отпустило на устройство библиотеки 10 тысяч рублей и еще 500 рублей предоставило в распоряжение комиссии. Разосланные по губернии подписные листы принесли еще тысячу. Но на этом все остановилось, и те же скептики смогли заявить, что библиотеку ждет участь памятника.
Полтора года понадобилось, чтобы найти помещение, выписать журналы, купить книги, нанять библиотекаря. Юбилейные же торжества в честь поэта прошли без открытия библиотеки его имени.
Всю весну девяносто девятого Сергей провел в Минске. Каждую среду он посещал литературную секцию общества. Там собирались те, кого он сразу окрестил «минскими графоманами». Но там происходили и чтения. Там он мог, забыв о болезни и второй, невидимой стороне своей жизни, погрустить над рассказом Мопассана, заступиться в споре за «вероотступника и еретика» графа Льва Николаевича Толстого или поразмыслить неторопливо над философскими глубинами и мученическим идеалом «Уриэля Акосты».
«Литературные среды» стали для Сергея отдушиной, глотком свежего воздуха, и когда на время страстной и пасхальной недель их отменяли, он воспринимал это как личную утрату.
Пушкинские торжества были назначены на конец мая. Правда, святейший синод поставил в известность, что «устройство праздника не должно иметь место вечером двадцать шестого, ибо совпадает с кануном праздника святого вознесения Христова», но это коснулось лишь одного вечера из четырех, того, во время которого в кафедральном соборе состоялась панихида по великому поэту. В остальные же три вечера бенефициантом было новое общество любителей изящных искусств, которое сразу приобрело необычайную популярность.
В Зимнем театре читали «Арапа Петра Великого», в летнем -«Бориса Годунова». На музыкально-литературном вечере были произнесены речи, к бюсту поэта возлагались венки, Александров читал «На смерть поэта», ставились живые картины «Пушкин в селе Михайловском» и «Кавказский пленник», оркестр и хор общества исполняли кантаты в честь поэта, вальс из оперы «Евгений Онегин», а в заключение весь зал стоя слушал «Славу». Весь сбор от вечера пошел на открытие публичной библиотеки. Блестящим завершением торжеств стал любительский спектакль «Барышня-крестьянка» и «Станционный смотритель» - в пользу голодающих и погорельцев города Игумена [Ныне город Червень].
Это был настоящий праздник. Особенно всех покорила работа драматической секции. И тогда совет старейшин решил, что нужно приступать к созданию настоящего народного театра.
Еще в апреле Чириков сказал знаменательные слова. Было это на банкете, который он собрал в гостинице «Рояль» по поводу своего награждения орденом св. Станислава 3-й степени.
- Господа,- сказал он,- я убежден, что пройдет совсем немного времени, и здесь, в Минске, появится подлинно народный театр. Полшага отделяют нас от этого события. Хочу одного, чтобы в первом спектакле первого народного театра Минска среди исполнителей было и мое имя.
Желание Чирикова сбылось. В первом спектакле народного театра-«Бедность не порок»-он сыграл приказчика Митю. Как писал потом «Минский листок», «любитель не пропустил ни одной черты, ни одного оттенка в этой прекрасной роли».
Первым режиссером единогласно был избран Александров, который уже не раз ставил любительские спектакли и в Саратове, и в Петербурге. Сергей не переставал удивляться этому человеку, все личное время которого уходило на работу в различных добровольных обществах. Не отставала от него и Вера Даниловна, которая выбирала пьесы, составляла программу, регистрировала желающих, подбирала суфлеров и даже расписывала сметы расходов. Именно она нашла помещение на Подгорной [Ныне улица Карла Маркса] для народного театра и организовала там ежесубботние танцевальные вечера с музыкальными и литературными отделениями.
Надо организовать литературные чтения в костюмах,- говорил Александр Федорович при обсуждении очередных планов.- А при постановке пьес репетировать не одну неделю, как «Бедность не порок», а две и три, если нужно. И на ответственные роли объявлять конкурс, чтобы могли выдвинуться желающие. Очень хочу поставить «Горе от ума» или «Иудушку»...
А я бы взяла «Уриэля Акосту»,- предложила Вера Даниловна.- Охотничий клуб в Москве лет пять назад ставил. До сих пор перед глазами.
Верочка, ну нельзя же сравнивать,- мягко возражал Александр Федорович,- в отличие от Минска там играл не акцизный ревизор, а сам господин Станиславский.
Ни Грибоедова, ни Салтыкова, ни Карла Гуцкова они не поставили, а вот Островский шел при переполненных залах. Особым успехом пользовался спектакль «Светит, да не греет». Анну Владимировну играла Чирикова, а Ильича - Александров. Три снимка, сделанных прямо на сцене, даже были отправлены в Париж на Всемирную выставку 1900 года.
Довольно долго вынашивала Вера Даниловна идею создания народных чтений, и ей эта затея удалась. Почти каждое воскресенье в 2 часа дня зал общества заполнялся до отказа. На деньги попечительства о народной трезвости выписали из Петербурга «туманные картинки» и после чтений показывали движущееся извержение Везувия и Эйфелеву башню.
Чайные, которые содержались попечительством, получали по сотне бесплатных билетов на каждое заседание. Билеты раздавались также в книжных магазинах. В результате в зале стал появляться рабочий люд, и Сергей с радостью наблюдал, как воспринимают заполняющие все проходы мастеровые рассказ Гаршина «Сигнал» или «Ночь под рождество» Гоголя, с каким интересом они рассматривают граммофоны и фонографы и слушают объяснения их устройства. «Ничего,- думал он,- пройдет год-другой, и не Гоголя, а защитительную речь Кони на процессе Веры Засулич мы им будем читать».
Город встряхнулся. Только и слышны были разговоры о состоявшихся или предстоящих чтениях. Все больше людей стремилось попасть на вечера и спектакли. Потяжелела ноша организаторов нового общества. Изменился и характер отношений Сергея с Александровыми и Чириковым. Уже не литература и искусство стали предметом их бесед, а идеи просветительства, конкретные дела общества, злободневные темы дня.
Александр Федорович,- обратился однажды Сергей к Александрову,- я полагаю, уже нужно как-то регулировать поток зрителей на народные чтения. Успех чтений таков, что пора прекратить раздавать билеты случайным людям в магазинах и чайных, а рассылать их на фабрики и заводы. Мы должны делать упор на рабочую публику. И читать им Горького, Мачтета, Вересаева.
Но попечительство обязывает нас давать билеты в чайные.
- А вы знаете, что приказчики там тайно торгуют этими билетами - по две копейки за штуку? Не случайно же к вам явилась депутация от содержателей мастерских Троицкой горы с требованием билетов.
Проблем Александров решал множество. Решал их и дома.
Саша, вы уже обсуждали просьбу сыграть спектакль, сбор от которого пойдет на устройство ветеринарной лечебницы?
Да, Верочка, мы сделаем такой спектакль. Только как быть с залом: всего 388 нумерованных мест, публика стоит, вентиляции нет, играем в буквальном смысле в поте лица...
Проблема подходящего помещения для общества была постоянной темой для разговоров. Но за столом, у самовара говорили только о литературе или политике.
Что нового в книжных магазинах, Сергей Константинович?
К Фрумкину поступила «Крейцерова соната» Толстого без сокращений. По слухам, жена Толстого Софья Андреевна лично была на приеме у императора и получила разрешение.
Потом извлекались свежие газеты. Отголоски процесса Эмиля Золя и страдающий на острове Дьявола Альфред Дрейфус, англо-бурская война и изобретение оружия массового уничтожения - пулемета, полеты воздушного шара над городским садом в Минске - ничто не проходило мимо них.
Все это и составляло в последние два года внешнее содержание жизни Сергея. И это было то, что ложилось на бумагу, когда в свободную от забот минуту он садился за письма в Ялту, Киев, Гадяч. Переписка с Ларисой становилась все оживленнее, письма все более подробными и обстоятельными, круг обсуждаемых проблем все более широким.
Время летело с отчаянной быстротой, и вот уже Сергей срывает с календаря листок, на котором стоит дата - 10 января девятьсот первого. И вот уже выясняется, что уже более трех лет промчалось после первой встречи с Ларисой в Ялте летом девяносто седьмого, и уже сама Лариса здесь, рядом, а его все не оставляет ощущение прикосновения к чему-то светлому и чистому, и он чувствует, как велико обаяние этой замечательной женщины. Их переписка, их встречи превратились в один долгий диалог, который поддерживал обоих, заставлял думать и работать. Он делал их жизнь друг без друга невозможной.
Но это было и время мучительных раздумий о судьбах революций. Здесь, в Минске, прошел учредительный съезд партии социал-демократов, ЕГО партии. Партия провозглашена, ее манифест расходится по всей стране, опубликован в других странах, и он, Сергей Мержинский, среди тех, кто принял в этом участие. Но организации разгромлены, связи утеряны, предстоит кропотливая и долгая работа по восстановлению кружков и типографий.
Кто, где, когда начнет на пепелище строить новое здание грядущей революции? Каким оно будет? Будет ли оно отличаться от предыдущего? И какое место в этой благородной работе уготовано ему? И хватит ли у него сил на этот труд? Хватит ли времени, отпущенного ему судьбой?
Слежки за собой он больше не замечал. А может быть, филеры стали работать тоньше? Но ведь осенью девяносто седьмого он же точно видел, как за ним велось наблюдение. Почему его не взяли после съезда, когда велись массовые аресты? Почему его не тронули в первой половине девятисотого, когда шли повальные обыски и громили подпольные типографии на Ляховке и в Серебрянке? Может быть, потому, что он уже настолько болен, что им можно пренебречь? Как это на литографии Оноре Домье: «Этого можно отпустить на свободу, он нам больше не опасен»?
Нет, болезнь, даже.очень тяжелая, не причина для жандармов, особенно зубатовской школы. Эти не пожалеют. Тогда почему?
Из воспоминаний В. Д. Александровой о С. К. Мержинском. Минск. 1932 г.
«...Он нравился решительно всем, кто только знал его. Деликатный, ровный в общении с людьми, мягкий, искренний, правдивый, он необычайно привлекал к себе. В нем были гармонично слиты телесная и духовная красота, и в этой гармонии и лежала разгадка его обаятельности...
...Сергей Константинович обладал тонкостью понимания и огромным художественным чутьем.
...Когда Сергею Константиновичу случалось говорить о Ларисе Петровне, он восхвалял ее большой ум и редкую одаренность. В его речах звучало восхищение и глубокое чувство...»

Выписка из дневника наблюдений по г. Киеву
с 7 по 17 ноября 1897 г.
7 ноября из дома по Малой Владимирской улице, куда накануне заходил «Лохматый»... наблюдение взяло подозрительного по кличке «Базарный», которого провели сначала в дом № 13 по Николаевской улице, где живет «Второй», а потом через 30 минут в дом № 3 по Театральной улице, который 22 октября и 3 ноября посещал «Лохматый»... В одно из посещений Альбертом Поляком дома № 3 по Назарьевской улице «Базарный» был одновременно с ним у «Лохматого».
...16-го «Базарный» посетил в 9 часов утра дом № 3 по Назарьевской улице («Лохматый»).
7 января 1898 г. начальник Московского охранного отделения сообщил следующее: За время перерыва наблюдения установлены. «Базарный», оказавшийся прапорщиком запаса Павлом Тучапским...
13 января 1898г.

Письмо из Минска [Выписка из агентурного донесения]
«... «Лохматый» раньше установлен был - Сержанский, но теперь следует считать его по установке - Мержинский, служит в контроле Либаво-Роменской железной дороги».
«Грульке»
Без даты.


5

Сергей слег в середине октября, а в конце ноября у него пропал голос. К приезду Ларисы он уже почти не вставал с постели. За три с лишним месяца, что они не виделись, он так изменился, что Лариса в день приезда чуть не разрыдалась. Того, знакомого ей Сергея не было. На его месте был неестественно худой человек с кожей какого-то пепельного оттенка. Черты лица заострились, щеки горели ярким румянцем от никогда не проходящего жара. Огромные, некогда бездонные глаза запали, и лишь лихорадочный блеск в них выдавал мятущуюся неугомонную душу.
Собираясь в Минск, Лариса боялась многого. Боялась родственников Сергея, которых еще с прошлого приезда считала страшными и жестокими людьми, лишавшими больного Сережу нормальной жизни. Боялась их скандалов, глупых придирок, мелочного домашнего деспотизма. Боялась встречи с отцом Сергея - безвольным тихим человеком, страдающим комплексом вины.
Но более всего она страшилась приступов Сережиной болезни - надрывного, непрекращающегося по полчаса и более кашля, когда горлом идет кровь, от которой моментально промокают носовые платки и окрашиваются целые полотенца, когда возникает ощущение, что на твоих глазах от удушья погибает человек, и ты ничем не можешь ему помочь. В больницах, где ей приходилось лечиться, она не раз наблюдала за такими больными, и это всегда было невероятно тяжело. Нет в жизни ничего страшнее, чем чувство собственной беспомощности.
И еще одно соображение, не переставая, мучило Ларису. В последнем письме Сергей просил ее приехать и написал, что при ней ему будет легче умирать. Только сейчас она поняла и оценила все значение его слов. Едва ли он сам забыл их. И не воспринял ли он ее приезд как предначертание близкой смерти?
При появлении Ларисы Сергей начинает как бы светиться изнутри: на бледных губах появляется улыбка, широко раскрытые глаза полны затаенной нежности. Но лицо еще не оставила гримаса боли: вероятно, только-только закончился приступ. Красные пятна на белоснежной подушке и торопливая возня тетушек за стеной красноречиво говорят об этом.
- Почему ты так поздно сегодня?
Он произносит это шепотом, и Лариса, еще не привыкшая к такому способу разговора, понимает этот вопрос скорее по выражению лица и движению губ, чем на слух
- Вчера поздно легла, писала. Сегодня долго убиралась. А потом был такой-страшный туман, что я просто не рискнула выйти из дому. Погода отвратительная - не январь, а март какой-то, не иначе. Как ты себя чувствуешь?
- Лучше.
- Был приступ?
- Я уже привык к ним, так что все в порядке. Дверь тихонько скрипит и закрывается наглухо: это тетушки прикрывают ее, чтобы не мешать.
- Когда я не один, они никогда не заходят,- шепчет Сергей. Глаза его улыбаются.- Как чудно, что ты здесь. Ты рядом, и мне уже ничего не нужно.
- Даже еда?- Лариса показывает на нетронутый завтрак.
- Честно говоря, я бы съел чего-нибудь, да больно глотать. Надо было бы, чтобы Элиасберг посмотрел мне горло.
«А ты не боишься, что это вызовет кровотечение?» - хочется спросить Ларисе, но она боится произнести и слово: - уж она-то насмотрелась на эти процедуры.
- Сегодня ты увидишь моего доктора...-Нет, не доктора, друга. Ты непременно влюбишься в него. Ты даже не представляешь, какой это прекрасный человек!
Лариса чувствует, как краска заливает ей лицо. Надо учиться лгать. Сколько еще святой лжи будет сказано в этой комнате! Надо будет сыграть встречу с Элиасбергом, ведь Сергей не знает даже о том, что она была у доктора еще осенью. И о переписке с ним ничего не знает.
- Что у тебя болит?
- Шея что-то как чужая. И возле ключицы боль, вроде даже припухло. Но это ерунда. Жар вот только все силы отнимает.
- Лекарства принимал?
- Конечно.- Но уж больно много Хинина - 24 грана в день! От одних лекарств заболеть можно. Ты была на почте?
- Была. Письмо в Швейцарию будет идти не меньше недели.
- Ничего, получим ответ и сразу решим, куда поехать.
«Как это в нем сочетаются оптимизм и пессимизм одновременно?- Лариса чуть не спросила это вслух.- Еще вчера вечером он говорил о близкой смерти, говорил, что готов к ней, и тут же попросил навести справки о лучших санаториях Швейцарии. И не забыл ведь. Сегодня, видимо, думал об этом».
- Скорее бы мне поправиться. В таком состоянии, как теперь, я не могу никуда ехать, это причинило бы слишком много забот тому, кто должен был бы меня сопровождать.
«Неужели он еще не понял до конца всей серьезности своего положения? А может быть, все эти слова рассчитаны больше на меня, чтобы я не волновалась?»
Сергей жестом просит Ларису сесть рядом.
- Почитаем немного, а потом ты что-нибудь сыграешь, ладно?
Так начался еще один день в комнате Сергея Мержинского. Сколько таких дней ждало ее впереди?
Лариса быстро освоилась с обязанностями сиделки и с каждым днем все больше и больше забот по уходу за больным брала на себя. Тяжелые приступы кашля, удушье, кровь, непроходящая лихорадка, полное бессилие, отсутствие голоса - все это больно било по ее любящему сердцу. Видеть самого близкого ей человека в таком состоянии без надежды на благополучный исход,- от одного этого можно было сойти с ума.
Ежедневно в половине двенадцатого приходила она к Сергею. Просыпался он поздно, потому что ночью обычно не мог заснуть из-за кашля и жара. Работать по дому он ей не давал, иногда только просил принести что-нибудь или почитать вслух. Да еще любил слушать, как Лариса играет на плохоньком пианино, неизвестно каким чудом оказавшемся в этом доме. В первые дни он писал сам нужные ему письма, писал лежа, часто останавливаясь, неровным дрожащим почерком. Однажды попросил Ларису:
- Надпиши на этой открытке адрес Веры Даниловны в Саратове, а то у меня совсем коряво получается.
Лариса вспомнила, что утром у него был Александров. - Видимо, открытка была ответом на этот визит.
- Можно прочесть?
- Как ты можешь спрашивать?
То, что Лариса прочла, было ей непонятно.
- О чем это ты, Сережа?
- Верно, я не рассказывал тебе. Дело в том, что каждый раз под Новый год Вера Даниловна пишет гадательные билетики для развлечения гостей. На билетиках - отрывки стихов, афоризмы, изречения всякие, которые можно истолковать по-разному: и как предсказание, и как шутку. Вот она мне и нагадала...
- Что нагадала?
- Получилось так неожиданно. Когда накануне своего отъезда в Саратов, в самый Новый год, Вера Даниловна пришла ко мне поздравить с праздником, она эту традиционную забаву принесла с собой. Мне почему-то захотелось взять один билетик на двоих с ней. Случайно текст на нем оказался с двух сторон. И знаешь, что там было написано? Точное предсказание того, что должно с нами обоими случиться. Для нее предназначалась та сторона, где было написано: «Испытать новое чувство» - она должна была стать бабушкой и уже стала ею: на днях у нее появилась внучка - мне Александров сегодня говорил.
- Поэтому ты и пишешь ей: «Вот и испытали новое чувство»? И вправду сбылось. А что было написано для тебя?
- Для меня?
Сергей помрачнел и как-то неохотно сказал:
- Знаешь, там было написано:  «Schlaf, mem Knabe, schlaf». Это предсказание тоже сбудется - я умру.
- Ой, Сережа! Как не стыдно! Я и не знала, что ты суеверен. Разве можно обижаться на шутки?! Это же слова из «Пер Гюнта».
- Да, но ведь именно этими словами Сольвейг убаюкивала умирающего на ее руках Пера.
Лариса поняла, что этот эпизод произвел на Сергея тяжелое впечатление и он надолго запомнил его.
Днем почти ежедневно приезжал Элиасберг. Лариса видела, как терзается врач своим бессилием, как любит он Сергея, как тяжело переживает его страдания. Во время осмотра он, случалось, не мог сдержать выражения озабоченности и тревоги и тогда очень серьезно говорил Сергею:
- Вы уж извините покорнейше, но у меня с некоторых пор катар в желудке и внезапно делаются сильные спазмы.
Лариса, еще в Киеве предугадав долгие часы вынужденного безделья, собрала и привезла с собой материалы для статей в журнал «Жизнь». Стихи, беллетристику она у постели больного писать не смогла бы, а над публицистикой, ей казалось, удастся как-то сосредоточиться. Сергей переживал, что из-за него Лариса теряет время, и буквально заставлял ее работать.
- Я не хочу разговаривать и слушать чтение не хочу,- категорически заявил он.- Пожалуйста, посиди рядом со мной, вот за этим столиком, и пиши. А я посмотрю на тебя. Очень люблю, когда рядом со мной люди работают.
И говорил он это так убедительно, что Лариса даже поверила.
Он вообще относился к ней, словно она сделана из стекла и может разбиться. Окружил такой заботой, как будто не он, а она больна и нуждается в опеке. И Ларисе то и дело приходилось уверять его в том, что у нее ничего не болит и она прекрасно себя чувствует, что она хорошо питается, рано ложится спать, на ночь запирает ставни и тому подобное.
Вечером Ларису сменял отец Сергея, мягкий добрый человек, который, в отличие от тетушек, относился к Ларисе с величайшим уважением и симпатией. Когда отец появлялся, Сергей первым делом просил его проводить Ларису домой, хотя ей надо было только пересечь маленький дворик. Он вообще не отпускал ее без провожатого.
- Прошу тебя, не оступись,- шептал он ей. А она смотрела в его глаза и читала в них одну лишь нежность. Казалось, с ума можно сойти от одной лишь мысли, что рядом такое любящее сердце, а счастью не бывать и трагическая развязка близка. Ларисе постоянно казалось, что она могла бы делать значительно больше, что то, чем она занимается, мелочь. Много раз она порывалась остаться у постели Сергея на ночь, но отец и тетки, дружно возражая, убеждали ее этого не делать.
Зато днем она занимала все Сережино время: тихими неторопливыми беседами - старалась больше говорить сама, чтобы не утруждать его,- уводила Сергея далеко от тягостных размышлений, и тогда он вдруг оживлялся, просил что-нибудь почитать вслух или начинал диктовать письма друзьям.
Столик, за которым теперь днями просиживала Лариса, стоял у самой постели больного, и, что бы она ни делала, одна ее рука находилась в его руке, даже тогда, когда другая лежала у него на лбу, держа салфетку с одеколоном.
Так, сжимая ее руку, он и засыпал или забывался в чуткой дреме, отдыхая от только что закончившегося приступа. И тогда Ларисе казалось, что этой тихой и счастливой минутой он обязан ей.

Из письма к писателю А. Е. Крымскому
от 26.01.1901 г. Минск
«...Странно и, однако, приятно думать, что и такой сломленный жизнью (или, лучше сказать, без жизни уставший) человек, как я, может кому-нибудь дать минуту радости...»


6

Свидетельства
Минских: Губернского Предводителя Дворянства и Губернатора 29 июня 1894 г. за № 644, выданные в том, что Сергей Константинович Мержинский... не находится под судом и следствием.
Когда-то, много лет назад, впервые получив в руки такое свидетельство, Сергей подумал: «Не находился под судом и следствием, так будет!» Но вот прошло время, а сия чаша его миновала. Ныне на свободе нет ни одного из друзей по киевскому и минскому подполью, а кто, подобно Румянцеву, и выпущен под гласный надзор полиции, сидит в ожидании приговора.
Лариса берет у него узенький, отпечатанный типографским способом листок. На ее вопросительный взгляд он пожимает плечами и делает знак, что сейчас вспомнит, в чем тут дело. Архив свой он не перебирал давно, так что, если поискать хорошенько, в этой коробке найдется что-нибудь еще.
Сначала о том, как эта бумажка вообще могла оказаться в коробке с письмами. Дата - лето девяносто четвертого. Минск. Один из редких приездов к отцу. Тот собирает какие-то документы. Какие? И тут внезапно все всплывает в памяти.
В декабре девяносто третьего, будучи несколько дней в Минске, Сергей по просьбе отца написал в дворянское депутатское собрание прошение о «сопричислении к роду отца».
- Зачем? - опросил он тогда у отца.
Когда с учебой в университете ничего не вышло и из-за отсутствия денег и пропусков по болезни Сергей в конце концов перестал посещать лекции, отец решил приобщить его к делу. Он начал долгую и планомерную саду сына с целью вынудить его уехать из Киева. Было «но, что без государственной службы сыну не обойтись, поэтому он приступил к хлопотам по утверждению его в дворянстве.
- Зачем? И ты спрашиваешь «зачем»?! - когда отец начинал нервничать, губы его дрожали и дергалась левая бровь -  результат перенесенной невралгии. - Ты же не дворянин. Я понимаю, что это я виноват. Меня мой отец, Василий Станиславович, утвердил а дворянстве, когда мне одиннадцать лет было. Я знаю, ты скажешь - сейчас права по происхождению уже не имеют особой силы. Но хоть какие-то возможности они могут открыть.
Сергей вяло возражал, но простую житейскую логику отца впоследствии не раз имел возможность оценить.
Спустя полгода Сергей привез из Киева метрическое свидетельство, выданное Киевской духовной консисториею о рождении 1 февраля и крещении 29 марта 1870 года, а в Минске взял то самое свидетельство о несудимости, которое держит сейчас в руках Лариса. Один экземпляр он отдал в дворянское собрание, а другой собирался взять с собой в Киев, да, видно, забыл.
Сергей перебирает содержимое коробки. Документы заботливо обернуты белой бумагой, письма перевязаны тесемкой. На самом дне он находит свое «Свидетельство о происхождении». Вот тот документ, ради которого отец больше года стучался в разные, чаще всего, неотворяющиеся двери. Документ под номером 1125 гласил, что «Сергей Константинович Мержинский указом Правительственного Сената по Департаменту Герольдии от 31 января 1895 года за № 603 утвержден в дворянстве».
Гордости отца за то, что его «причислили к роду Мержинских и внесли в ту же третью часть дворянской родословной книги», он не разделял никогда. Все это условности, которые, в конечном итоге, никакой роли в жизни не играют.
Сергей внимательно смотрит на Ларису. Та с любопытством изучает «Свидетельство». В глазах ее блестят искорки. А как относится к его происхождению она? Этой проблемы они никогда не касались, хотя однажды он почувствовал, что она не забыла оброненной им фразы, что род его покойной матери Веры Вильяновны имеет ирландские корни: как-то зимой девяносто девятого, когда Лариса была на операции, он получил от нее из Берлина открытку с изображением какого-то пейзажа в Ирландии. Деталь, мелкий знак внимания, но говорил о многом.
Лариса возвращает Сергею документы и принимается что-то писать. Пишет она быстро, то придвигая к себе, а то отодвигая от себя чернильницу. Лицо ее начинает хмуриться (и тогда брови сдвигаются, губы сжимаются, а взгляд становится острым, цепким), затем - светлеть (и тогда взгляд смягчается, а на губах появляется легкая улыбка). Сергею нравится по выражению лица угадывать ее мысли. Иногда достаточно только знать, чем она перед этим занималась.
Лариса сидит в пол-оборота, опершись на левую руку. Правая нога выпрямлена и чуть отставлена в сторону. Случилось то, о чем ее предупреждал в Берлине хирург - нога после операции стала плохо сгибаться.
Когда Сергей получил письмо, в котором Лариса писала, что берлинский хирург Бергман предлагает ей операцию и она не знает, как поступить, он тут же отправился к Элиасбергу.
- А как она попала к Бергману? - спросил тот. Сергей ответил, что в предыдущем письме Лариса
написала о своей поездке в Умань, куда привезли на консультацию Бергмана, о чем ее отец узнал из случайного разговора.
- Бергман согласен принять Ларису Петровну к себе, в клинику, но предупреждает, что операция очень болезненна и может привести к стойкой хромоте.
- Ну что ж, он прав, конечно. После операции сустав может обрести неподвижность, ибо наступает анкилоз. Приятного в этом мало, но и без нее ничего хорошего вашу знакомую не ждет. Что же вам сказать? И не знаю даже. Да и вообще, как можно что-то советовать, не видя больного: заочно на операцию не отправляют. Но, думаю, раз Бергман сам предложил...
Элиасберг снял с полки какую-то книгу на немецком языке.
- Вот он, знаменитый Эрнст Бергман. Это его фото, а это статья о нем. Ему 63 года, и он один из самых известных хирургов Европы. К сожалению, мне не пришлось с ним встретиться: он занял кафедру знаменитого Лангенбека года через три или четыре после того, как я покинул Берлинский университет. Оператор он превосходный, это я вам со всей ответственностью могу заявить: очень много оперировал и в германскую, и в франко-прусскую, и в русско-турецкую войны, так что руку набил основательно. И очень жаль, что он отказался принять приглашение Петербургской военно-медицинской академии занять кафедру хирургии. В общем, клиника Бергмана - это лучшее место, куда ваша знакомая могла бы попасть на лечение.
Именно это Сергей и сообщил Ларисе. Но когда через месяц, 26 января, ей сделали операцию и она написала ему, какие муки ей пришлось перенести, он готов был клясть и себя, и Элиасберга, и Бергмана, хотя тот и предсказывал именно это.
Но потом письма пошли более веселые, и Лариса с юмором описывала ему свое больничное бытие: рассеянность доктора Бурхарта, ассистента Бергмана, принимавшего участие в операции, сварливость сестры хозяина клиники профессора Блама, командующей здесь всем и вся и умело выжимающей из каждого пациента по 20 марок в день. Ему так и виделось, как некий жизнерадостный юноша Эрнст сносит Ларису на руках со второго этажа на улицу, прямо в фиакр, чтобы отвезти в парк Тиргартен дышать по приказу профессора свежим воздухом.
Сергей писал ей почти ежедневно, и уже впоследствии она призналась ему, какое целебное действие оказывали на нее эти письма. И все же лишь только прошлой осенью, оказавшись прикованным к постели и фактически поменявшись с Ларисой ролями, он понял по-настоящему, что значат для больного частые письма близкого человека. Она тоже писала ему почти ежедневно, побуждая воображение рисовать картины близкого счастливого будущего, хотя разум и подсказывал ему, что ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем ни о каком счастье говорить нельзя.
- Сережа, как получилось, что из множества твоих друзей по нелегальной работе ты единственный, кто остается на свободе? Это случайность или закономерность?
Обычно Лариса задает вопросы, требующие ответа «да» или «нет». И Сергею, чтобы не напрягать горло, достаточно либо закрыть глаза либо отрицательно качнуть головой. Правда, иногда у них получались и беседы: он говорил шепотом, короткими экономными фразами, делая большие паузы, а Лариса, быстро ухватывая суть, старалась договаривать предложения за него.
Сергей уже понял, что она распознала смысл, характер его задумчивости, и, когда он погружался в свои воспоминания, старалась от мыслей не отвлекать. Каким-то образом она чувствовала, когда он вспоминает о прошлом, а когда думает о будущем, и как раз во втором случае всегда вмешивалась и подбрасывала ему темы для размышлений. Как сейчас, например.
Вопрос у нее с «двойным дном», как чемодан у нелегала. «Остается на свободе»... В настоящем времени. Как будто он и сейчас в рядах борцов, и как будто его состояние можно назвать свободой! Неуклюжая попытка дать понять, что состояние твое небезнадежно, что еще не все потеряно и что жизнь твоя еще не вся в руинах. Что же касается его пребывания на свободе, то сам Сергей считал, что это закономерность. Любой провал он всегда расценивал как грубое нарушение конспирации. Так его учил когда-то первый учитель - Богдан Кистяковский.
- Для революционера нет ничего страшнее беспечности. Провал - всегда есть свидетельство потери собранности, настороженности, грубого нарушения установленных правил конспирации.
- Но ведь бывают и случайности, - возражал Сергей.
- Нет, не бывают. Если проанализировать любую случайность, мы всегда найдем ее истоки и сможем вывести закономерность.
Правда, Сергей помнит, в какое уныние поверг Кистяковского один эпизод. Это произошло в тот период, когда Богдан организовал и осуществил перевод на русский язык Эрфуртской программы, смог отпечатать ее в Галиции, во Львове, и доставить весь тираж в Россию. Контакты свои Кистяковский хранил в глубокой тайне, и Сергей, вероятно, никогда так и не узнал бы о его совместной работе с Верой, если бы однажды не столкнулся с ней в дверях его квартиры.
Как-то раз Сергей уже сделал попытку объяснить Ларисе, каким образом он оказался в стороне от мартовских и июльских «ликвидации» девяносто восьмого года, во время которых в руках охранки оказался весь цвет российской социал-демократии, но поговорить обо всем до конца тогда не удалось. Сергей вспоминает, что разговор этот состоялся весной девятисотого года в Киеве, куда он приехал по письму Тучапского. В марте того года закончилось наконец тянувшееся два года следствие по делу «Российской социал-демократической рабочей партии», и Тучапский сообщил, что готовится к отъезду в Восточную Сибирь. На сборы была отпущена только одна неделя. Надо было спешить.
Сергей появился в Киеве числа 8 апреля. Это был его последний приезд в город юности и последняя встреча с друзьями и соратниками. Свидания были короткими, конспиративными: все находились под надзором, и Сергей мог легко оказаться в поле зрения полиции. Организовать встречи помог Френкель, старый приятель Ларисы. Он же и сообщил Ларисе о его приезде.
Первый, с кем Сергей встретился, был Казимир Шуляковский, вместе с которым он в свое время входил в подпольную студенческую организацию. Шуляковского арестовали 11 марта 1898 года, то есть одновременно с Тучапским, Петрусевичем и другими, но проходил он по делу киевского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса»: его участие в подготовке минского съезда на следствии не всплыло.
- Я тебя прошу, Сергей, соблюдать крайнюю осторожность,- сказал Казимир. -  Перед отъездом в ссылку мы хотим собраться и сфотографироваться, но тебе с нами быть нельзя. Мы с Тучапским и Петрусевичем хотели сделать это еще в тюрьме, написали прошение начальнику тюрьмы, но тот не позволил.
- Кого ты еще встречал в Киеве?
- Только Поляка... Да, ты знаешь, Вера и Павел обвенчались.
В иное время Сергей был бы поражен, уничтожен таким известием. Но время рубцует раны. С одной стороны, он уже смирился с тем, что их пути с Верой разошлись, а с другой - и у него уже появился, говоря словами Гамлета, «магнит попритягательней».
- Когда и где это произошло?
- 11 февраля в Свято-Иовлевской тюремной церкви. Было уже ясно, что ссылки не избежать, и они решили не тянуть с этим. Правда, они собирались сочетаться гражданским браком, но Павел тогда еще находился в Киевском тюремном замке, а там без венчания их брак никто не хотел признавать.
Быть может, именно это событие наложило отпечаток на характер их встречи, быть может, что-нибудь иное, только супруги Тучапские были сдержанны и разговоры, в основном, велись о делах сугубо партийных. Сергей болезненно ощутил, как глубоко может разъединить людей двухлетняя разлука. Восстановить былую близость за одну короткую встречу оказалось невозможным.
В фотографию пошли вчетвером: Вера, Павел, Казимир Петрусевич и гомельский «роялист» Альберт Поляк. Шуляковский на встречу почему-то не пришел. Сергей с камнем на сердце ждал их у купеческого собрания: интуитивно он чувствовал, что остается один надолго, если не навсегда.
- Мы еще успеем оказаться на одной фотографии,- успокаивал его Поляк, - Эйдельман уверяет, что революцию ждать не более десяти лет, так что терпеть осталось недолго.
Если Эйдельман прав, революция произойдет не позднее 1908 года. Произойдет ли? И дождется ли Сергей ее?
Специальный документ Временной канцелярии по производству особых уголовных дел при министре юстиции Муравьеве гласил, что государь император в 22 день марта 1900 года высочайше повелеть изволил дознание по обвинению Б. Эйдельмана и других обвиняемых в государственном преступлении разрешить административным порядком и «выслать под гласный надзор полиции: Бориса Эйдельмана - на 8 лет в Вологодскую губернию, Казимира Петрусевича - на 5 лет, Павла Тучапского - на 4 года». Дело Минского учредительного съезда было наконец закрыто.
Закрыто для полиции, для охранки, но не для Сергея. Слишком это было неординарное событие - учредительный съезд новой пролетарской партии, чтобы о нем можно было забыть.
1 марта открылся этот съезд.
1 марта одна тысяча восемьсот девяносто восьмого года.
1 марта... Этот день - символ борьбы с самодержавием.
1 марта 1881 года народовольцы убили Александра II, сыну которого, жестокому Александру III, спустя 6 лет, в тот же день - 1 марта, удалось избежать подобной участи, и он отправил на виселицу тех, кто покушался на его царственную особу, и среди них - Александра Ульянова.
Еще в дополнительном классе реального училища Сергей прочел и запомнил на всю жизнь ходившие в списках слова этого юноши, сказанные перед судом: «Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь». Не эти ли слова повлияли на выбор им, Сергеем, своего пути?!
И вот прошло каких-то восемь лет после казни Александра Ульянова, и его дело продолжил младший брат Владимир. Это он начал сколачивать разрозненные по всей России социал-демократические кружки и организации, это он возглавил первый в стране «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Если верить Ляховскому, это редкого ума, полемического дара и эрудиции человек. Что ж, быть может, младший брат, счастливо избежав ошибок старшего, доведет начатое им дело до конца.
Съезд проходил в обстановке чрезвычайно сложной, почти критической. Еще в середине февраля Сергей получил шифрованное письмо от Анны Николаевны Вырыпаевой, через которую киевская организация поддерживала связь с минской. Тревожный тон письма, намеки на «киевскую зараженность воздуха, которая не позволяет чувствовать себя совершенно здоровым», на необходимость «соблюдать диету, известный медицинский режим» насторожили его, но, что дело обстоит настолько скверно, он и предположить не мог.
19 февраля целая бригада зубатовских «летучих» прибыла из Москвы в Гомель, на следующий день появился сам Зубатов. 22-го начались аресты, взяли все руководство - Захарина, Кисина...
Проводить съезд в дни, когда начались провалы? Да, проводить. Главное, чтоб свершилось наконец. Нужна партия. Пусть будут аресты, пусть в тюрьме и ссылке окажется первый ЦК, но все организации России будут знать: они звенья одной цепи. Но как не провалить съезд, если делегаты его выслежены и привели с собой зубатовских ищеек?
Короткая встреча с Тучапским в день его приезда в Минск на квартире у Елены Кушелевской. Напряжение висело в воздухе, ощущалось почти физически.
- Запомни киевские явки на случай провала,- говорил Павел.- Музыкальный переулок, 8, жена доктора Мария Тартаковская. Это моя близкая знакомая. Квартира «чистая». Мария всегда будет знать, где я и что со мной. Явки на Степановской, 19 и на Хоревой, что на Подоле, «засвечены».
По двум последним адресам собирались кружки Адама Рачевского и Казимира Шуляковского. Сергей там бывал не раз. Дамке в январе, за месяц до съезда, он посетил собрание у Адама.
- Арестов не избежать. Где и когда они начнутся, сказать трудно, но, думаю, ждать осталось совсем недолго. Прошу тебя об одном: надо уцелеть. «Почисть» квартиру, возьми отпуск по болезни и исчезни из города на время. Самая работа начнется после съезда - размножить и распространить резолюции, манифест... Ты понимаешь, что может лечь на твои плечи?
Сергей понимал, То, к чему он готовил себя в течение всей жизни, наступило. Это их звездный час. Он пробил, и теперь только от них зависело, будет ли доведена кропотливая работа тысяч людей до конца или с таким трудом созданное здание рухнет, как карточный домик.
Звякнула щеколда, и показалось милое личико Веры Слуцкой.
- Меня прислала Евгения Адольфовна. Просила сообщить, что за домом Нерещатовой на Захарьевской, 17  ведется наблюдение. Филеры не местные, никто из наших их не знает.
Вера Слуцкая, только что окончившая зубоврачебную школу, и ее брат Семен были крупнейшей «находкой» Жени Гурвич за последнее время. Будучи долгие годы домашней учительницей в семье Слуцких, Женя сумела превратить обоих молодых людей в своих самых верных помощников'.
- Кстати, Хан встретил еще одного делегата...- Вера сморщила носик, вспоминая.- Александра Ванновского из Москвы.
- АЛЕКСАНДРА?- тревожно переспросил Тучапский.- Вы сами слышали, как он назвал себя, или вам это передал этот ваш...
- ...Хан, это фамилия такая... Нет, я сама слышала. Тучапский резко повернулся к Сергею.
- Боюсь, что это провокатор. На съезд из Москвы должен был прибыть Виктор Ванновский. Здесь что-то не то. Задержите его под любым предлогом. Надо проверить его полномочия.
Ванновского тогда проверили. Оказалось, что он приехал вместо своего брата, Виктора, который знал, что находится под наблюдением. Съезд не был провален, конспиративные мероприятия удались, но аресты начались сразу же после его окончания, и первым был арестован Эйдельман. Арестовали его в Екатеринославе, а вместе с ним Альберта Поляка и перевезенную из Киева подпольную типографию. 10 марта в тюрьме уже были Тучапский, Вигдорчик, Петрусевич, но об их участии в съезде, как и о самом съезде, полиции тогда еще ничего не было известно.
А 26 июля начались аресты. В Варшаве, Лодзи, Барановичах, Вильно, Бобруйске за один день одновременно взяли более 50 человек. Среди 17 минчан в этот день за решеткой оказались и делегат съезда Мутник 2, и Елена Кушелевская, и Петр Васильевич Румянцев, и Вера Слуцкая.
У Евгении Адольфовны были обнаружены при обыске полученные из-за границы социал-демократические брошюры, некоторые из них она уже успела перевести на русский язык. Две брошюры из числа переведенных Сергей даже успел незадолго до этого прочесть: «Вопросы бедности» и «Германия накануне революции». Но хуже всего было то, что при арестах было обнаружено много шифрованных записей. Что это были за записи, Сергею потом рассказал выпущенный за недостатком улик Лев Иоаннович Рогаллер -  «владелец» паспортного бюро.
У Жени были найдены почти 50 шифрованных записей, и среди них сведения о выданной для чтения нелегальной литературе из подпольной библиотеки, которой она заведовала. У Румянцева в шифрованных записях было 40 адресов в тридцати городах и поселках для получения и пересылки нелегальной литературы. Среди «засвеченных» оказались адреса Марии Мыслицкой в Киеве, Амброзайтиса в Либаве и даже женевский адрес таинственной «мадам Гроссер», через которую шли из-за границы социал-демократические газеты и брошюры. Веру Слуцкую и ее брата арестовали в связи с деятельностью Минской подпольной типографии.
Всех арестованных тут же переправили в Москву. Почти два года тянула зубатовская охранка следствие. Тянула умышленно, в надежде измучить, обессилить заключенных, вынудить их к даче показаний.. Имя Сергея на следствии так и не было названо. Молчали и его киевские соратники. Молчала и Женя.

Из воспоминаний П. В. Румянцева
Журнал «Вперед», 1923, № 2 - 3
«...Однажды... ко мне зашла Евгения Адольфовна Гурвич и говорит, что нужна квартира для очень конспиративного собрания, человек на 10 -12, и она находит, что моя квартира была бы подходящая для этого. Я, разумеется, согласился...»
Из воспоминаний Е. А. Гурвич «Каторга и ссылка», 1928, № 3
«...Я нашла две квартиры: одну - у Петра Васильевича Румянцева по Захарьевской улице (ныне Советской) в д. 133 и другую - у сестер Лосминских на Троицкой горе близ Базарной площади по Георгиевской улице. Две квартиры нужны были потому, что в квартире Румянцева нельзя 1ыло собираться по утрам, а в квартире Лосминских - по вечерам... Лосминские уходили с матерью из дому, оставляя ключ в условленном месте... В первый день съезда ...я встретила... делегатов на площад и проводила их в квартиру. В следующие дни они сами туда приходили...»

Из показаний Е.А.Гурвич на следствии по делу о «Российской социал-демократической рабочей партии».
2.12. 1899 г. Москва
«...считаю себя нравственно ответственной за все дела организации, к которой принадлежу... Шрифт для бобруйской типографии был передан также мной... через посредство других лиц, которых я не желаю называть... Во второй половине июня 1898 года русский шрифт был... привезен в Минск и принесен в несколько приемов, в карманах, ко мне. Лица, которое принесло мне этот шрифт, я назвать не желаю...»


7

Лариса часто пыталась вспомнить, когда она впервые услышала имя Сергея Мержинского, но ей это не удавалось. Иногда ей казалось, что это относится к 1892 году, к одной из последних ее встреч с Павлом Тучапским перед его арестом и первой тюремной отсидкой. А иногда - что это случилось позднее, года через три-четыре, когда Тучапский уже вернулся в Киев. Но первым ей рассказал об этом минчанине именно Павел Лукич.
Как бы то ни было, задолго до встречи с Мержинским в Ялте Лариса уже знала, что существует такой товарищ, который знаком со всеми последними новинками политической литературы и владеет секретом убеждения в любом яростном споре.
Лариса тогда живо интересовалась «подводными течениями» в политической жизни, болезненно воспринимая царящую вокруг социальную несправедливость. Оценка, которую происходящие события получали в устах близких родственников, ее никак не устраивала. Более радикальными ей казались мысли, высказываемые приятелями брата Михаила, среди которых был и Тучапский.
Ко времени знакомства с Мержинским она уже побывала за границей и вкусила сладость свободного слова и стыд перед «вольным народом» за оковы и ярмо рабства, которые несет ее народ у себя на родине. Полтора года, проведенные в Болгарии, у своего дяди Михаила Драгоманова, историка и публициста, организатора киевской громады, вынужденного двадцать последних лет своей жизни провести в эмиграции, и последующее знакомство с Иваном Франко во Львове дали ей богатейшую пищу для размышлений, побудили искать активную позицию в жизни. Способствовало этому сближение с Верой Крыжановской.
Вера была необычайно активна, рискованна, отчего не раз оказывалась на грани провала. Отчаянная смелость Веры увлекала Ларису, которая чувствовала, что и она способна вести такую же агитационную работу на заводах и фабриках. Девиз брата: «Только в борьбе жизнь и счастье» - становился и ее девизом.
Миша еще в девяносто первом, скомпрометировав себя в глазах университетского начальства неблагонадежностью, вынужден был уехать заканчивать образование в Дерпт. Там же, в университете, он и остался работать. Лариса лишилась тогда лучшего друга и главного советчика и консультанта.
В семье у Косачей, как вскоре поняла Лариса, скорее играли в либерализм, чем истинно поддерживали радикально настроенные круги. Очень скоро Лариса стала ощущать это на себе, когда мать категорически запретила ей общаться с Тучапским и его окружением. Жесткий контроль со стороны матери лишал Ларису какой бы то ни было свободы действий. К тому же она то и дело оказывалась прикованной к постели. Отрыв от людей, среди которых она видела свое место, заставлял ее страдать.
Однако Лариса знала (и весьма подробно) многое, что происходило подспудно и было скрыто от непосвященного взгляда обывателя. Она знала, где и когда происходили сходки, у кого произведены аресты и что найдено, кто выслан из Киева, а кто из ранее сосланных в Киев вернулся. Активно посещала рефераты, а однажды, когда к ней в дом зачастили студенты с «подозрительной политической репутацией», Ларисе даже показалось, что она привлекла к себе внимание полиции.
Правда жизни оказалась горькой. Безропотная покорность сограждан порождала чувство стыда за свой народ, исполосованный нагайками и все терпящий.
С возвращением в Киев Тучапского осенью девяносто шестого у Ларисы появились новые знакомства, новые дела. Но вместе с началом зимы пришло очередное обострение болезни. Опять постель, опять боли при малейшем движении.
К тому же над домом нависает угроза. Один из вхожих к ним студентов, «симпатия» сестры Ольги Миша Кривинюк в результате грандиозного обыска в университете оказался арестованным. Его обвиняли в принадлежности к какому-то товариществу студенческих организаций и землячеств, в распространении противоправительственных изданий. В семье - ссоры, взаимные упреки.
Несмотря на сравнительно недолгое пребывание в семье Косачей, Миша быстро завоевал симпатии Ларисы. Добрый, мягкий, он оказался интересным собеседником и стал первым после отъезда брата в Дерпт мужчиной, кому Лариса могла доверить все свои самые сокровенные думы. Все-таки удивительные это мужчины по имени Михаил: скончавшийся в Болгарии дядя, брат в Дерите, теперь вот этот Кривинюк...
Тяготы Кривинюка в Лукьяновке она воспринимала так же болезненно, как свои собственные. Она представляла себе, как томится он в четырех стенах тюремной камеры. А однажды, в холодный январский день девяносто седьмого, лежа в постели и не имея возможности покинуть опостылевшую комнату, она сравнила свое положение с положением Кривинюка: она ведь тоже в тюрьме, пусть комфортабельной, но без права выхода. Рифмованные строчки сами появились в голове, стихотворение родилось на одном дыхании. Мысленно она разговаривала с Мишей, обращалась к нему, искала в нем сочувствия и поддержки:
Вы меня вспоминаете ль в нашей тюрьме,
Как я вас вспоминаю, больная?
Мы, подобно растеньям в тумане и тьме,
Оба вянем, простора не зная.
Ох, судьбы моей тягостен мне произвол,
А приятель меня утешает,
Говорит, что мой случай «не так уж тяжел,
Что с другими похуже бывает».
Хоть советчики искренни - скучны они,
Их унылые речи напрасны.
Им ли знать, как без солнца убийственны дни,
Как безлунные ночи ужасны!

А в начале весны девяносто седьмого Киев ждало подлинное потрясение - Ветровские события, спровоцированные самосожжением Марии Ветровой.
Лариса хорошо помнила эту скромную, внешне неприметную девушку, провинциальную учительницу в черном, почти монашеском облачении. Ее приводил кто-то на одно из собраний осенью девяносто шестого. Лариса тогда еще обратила внимание на ее нервозность, непонятную экзальтацию. И вот эта трагедия.
Киев всколыхнулся десятками сходок и собраний, по организации которых пришлось потрудиться и ей, Ларисе, хотя она едва оправилась от болезни. Гражданская панихида по случаю смерти Марии Ветровой превратилась в громадную манифестацию. Киевляне получали настоящий урок политической борьбы.
Перед глазами, как сейчас, стоит гневное, страстное лицо Веры Крыжановской. Она одна перед сотней работниц корсетной фабрики Дютуа. Она стоит на высоком крыльце, теплый мартовский ветер треплет светлые волосы.
- Друзья мои! Бесчинства властей продолжаются. В Петербурге, в Трубецком бастионе Петропавловской крепости, трагически погибла простая черниговская девушка Маша Ветрова. Ей было только 26 лет. Спасаясь от наглых домогательств жандармского офицера, находясь в нарушение всех юридических и нравственных законов в мужском отделении тюрьмы и подвергаясь ежедневным унижениям, она вылила на себя из лампы керосин и подожгла его. Смерть ее была долгой и мучительной. Я не знаю смерти страшнее этой.
Лариса увидела, как женщины вокруг нее стали углами платков вытирать набегающие слезы.
- За что приняла смерть эта невинная жертва? Чем она провинилась перед богом?-Всю свою короткую жизнь она стремилась стать человеком: прошла сиротский дом, после гимназии работала учительницей, наконец поступила на Высшие женские курсы в Петербурге. И неужели все это только для того, чтобы сгореть из-за полицейской жестокости?
Тишина, стоявшая над толпой, давила на плечи. Было слышно, как где-то за углом хлопает на ветру форточка.
- Маша Ветрова принесла себя в жертву, чтобы вы, простые женщины, подумали наконец, сколько можно терпеть голод и холод, нищету и забитость, унижение и бесправие. И, умирая, она думала о вас. Да-да, о вас, об угнетенных женщинах России.
Голос Веры набирает силу, в интонации появляется металл.
- Женщины! Поглядите на себя! Встрепенитесь! Подумайте, можно ли так жить дальше?! В тридцать лет становиться старухами, за гроши сутками гнуть спину на хозяина! Что вы имеете за свой труд? Восемнадцать двадцать копеек за шитье одного корсета - разве это справедливо? А ведь хозяин продает такой корсет за несколько рублей. Вы представляете, какие деньги он кладет в карман?! Он, за свою жизнь не сделавший ни одной полезной вещи! А почему вы молчите, когда на вас накладывают штрафы? Если вы испортите корсет, с вас ведь взыскивают не восемнадцать-двадцать копеек, а продажную цену! Разве это мыслимо?! А вы думаете, никто не знает, как вас за малейшую провинность ставят на колени?!
В рядах почувствовалось движение: женщины сдвинулись плотнее к крыльцу. И уже не слезы, а гнев появился в их глазах.
- Маша Ветрова умерла, но не стала на колени. Она умерла для того, чтобы каждая из вас поняла наконец, как это унизительно - стоять на коленях! Да кто они такие, хозяева, чтобы наш гордый народ держать на коленях?! Доколе им будет это дозволяться?! Доколе нас за людей считать не будут?!
Лариса получала урок революционной пропаганды.
- Говорят, что лучший учитель - это-голод, а лучший друг - сила. Так покажем же нашим угнетателям свою силу! Выйдем завтра утром на панихиду по Маше Ветровой, и пусть все знают, что преступления против народа не прощаются, что придет день и слезы ваши отольются им смертными муками.
Бурные события весны девяносто седьмого и последовавшие за этим репрессии переполошили киевских обывателей. Студенты перестали бывать у Косачей, в университете проводились обыски и аресты. Мать, и до того резко возражавшая против дружбы Ларисы с Тучапским и его друзьями, и вовсе запретила ей приглашать их к себе. Правда, Павел Лукич, при всей его деликатности, не находил нужным считаться с этим запретом и довольно часто появлялся у них на Назарь-евской, 21 сам, изобретая то один, то другой повод.
С Верой встречаться приходилось намного реже: она часто ездила на связь в Петербург, Москву, Харьков. Готовились какие-то серьезные события, в которые Лариса долгое время посвящена не была. Но однажды Тучапский разговорился, и, возможно, именно тогда у Ларисы впервые состоялся серьезный разговор о Сергее Мержинском. Случилось это вскоре после Ветровской демонстрации и последующих за ней арестов.
- Павел Лукич, а где вы были во время Ветровских событий?
- А почему вы спрашиваете? Прошло столько времени...
- Да вот до сих пор ведутся разговоры о решении комитета, запрещающем членам организации выходить на улицы.
Тучапский внимательно посмотрел ей прямо в глаза.
- Вы тоже считаете, что это было неправильное решение?
- Мне трудно «считать» : я не член организации, но со стороны это выглядело нехорошо. Как-то непорядочно: подняли целый город, а сами - в сторону.
Ларису действительно мучил этот вопрос. О том, что было такое решение, она узнала, когда получила предупреждение об аресте Володи Сапежко.
- Мы с Верой Григорьевной наблюдали за демонстрацией с балкона на углу Безаковской и Бибиковского бульвара. Оттуда было особенно хорошо видно, как толпу оцепили казаки и стали теснить к Арестантским ротам. Что же касается решения комитета...- Павел Лукич надолго задумался.- Понимаете, Лариса Петровна, может так случиться, что пройдет время и оно покажет, что мы были неправы. А может полностью подтвердить нашу правоту. Так что не будем судьями.
Ларисе стало неудобно.
- Я не хотела вас обидеть.
- Я не обиделся. Вы просто не дослушали до конца. Дело в том, что демонстрация проходила почти накануне конференции по объединению всех социал-демократических организаций России здесь, в Киеве, или «коллоквиума», как мы его называли с легкой руки Веры Григорьевны. Думали, получится съезд, но из других городов, точнее, из Петербурга, прибыл лишь один делегат. Так вот, будь мы во главе демонстрации, как это задумывалось, коллоквиум был бы сорван, провален.
- А так он состоялся?
Вопрос был задан с такой почти детской непосредственностью, что Тучапский даже улыбнулся.
-  Нет, съезд не получился, получилась конференция, и теперь многие социал-демократические организации России носят название «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».
- А как же съезд?
- Всему свое время,- загадочно улыбнулся Тучапский,- не будем торопить события. Присмотримся, подберем место, свяжемся с другими городами - глядишь, и новую партию создадим. Без рабочей партии нельзя, это - главный вопрос момента.
Лариса вспомнила их первые беседы с Тучапским несколько лет назад, мечты о создании рабочих кружков. Давно ли они мечтали лишь о проникновении в рабочую среду? Каких-то пять-шееть лет назад. Вспомнила лозунг какого-то очередного момента: «Лучше поднять на один вершок всю рабочую массу, чем на один аршин одного рабочего».
- Павел Лукич, а ведь еще совсем недавно думали, как организовать лекции, рефераты, и вдруг уже речь идет о партии.
- Диалектика. Поступательное движение истории остановить нельзя. Почитайте Маркса, и вам многое станет ясно.
- Маркс в наше время становится, как я понимаю, этаким новоявленным Мессией.
- Ну зачем же так буквально? Подобные аналогии неуместны. Вам надо самой поработать над его книгами, и вы на многое станете смотреть иными глазами.
- С «Капиталом», например, да? Очередным «Новым Евангелием»?
- Опять вы за свое. Вот погодите, познакомлю вас с Мержинским, он живо сделает из вас марксиста.
- Почему именно с Мержинским?
- Почему с Мержинским? - Тучапский даже задумался на миг. - Понимаете, с марксистской литературой он знаком лучше нас всех. И потом... - Тучапский даже улыбнулся, - Сергей Константинович у нас один из самых ортодоксальных марксистов, переспорить или даже просто сдвинуть его с места в его убеждениях невозможно. В спорах с народниками он непременно выходит победителем, причем без малейших компромиссов.
Лариса встречала среди кружковцев людей, эрудиции которых можно было позавидовать. Даже из гимназических организаций. Но с «теоретиками» пока близко не сталкивалась.
- Так в чем же дело? Знакомьте.
- Придется, раз пообещал. Хоть это и будет нелегко: Сергей Константинович живет сейчас в Минске, приезжает сюда нечасто и на очень ограниченное время. Так что не знаю, до знакомств ли ему будет. К тому же дела у него нынче идут неважно.
- Что-нибудь случилось?
- Что может случиться с революционером в России, Лариса Петровна? У него обычно лишь два пути - либо тюрьма, либо чахотка. Нередко обе дороги сходятся в одну. Мержинский пока пошел по второму пути. Из-за этого уехал из Киева. А жаль: он нам нужен, как воздух. Такие полемисты, как он, встречаются редко. Ну, не огорчайтесь, раз пообещал, значит, сделаю.
Однако обещанной встречи не состоялось, и Лариса начала уже забывать этот разговор, но, как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло. В мае того же, девяносто седьмого, обстановка в Киеве начала накаляться. Участились обыски, аресты. И хоть были они бессистемны, но иногда в сети попадалась и рыбешка покрупнее. Видимо, полиция спешила завершить чистку до начала летних студенческих вакаций.
Кривинюк еще сидел в Лукьяновке. Многих знакомых по кружкам и рефератам Лариса перестала встречать. Исчез куда-то Тучапский. Пользовавший Ларису хирург, брат Володи Сапежко, посоветовал ей отправиться на годик в Крым, и за это тут же ухватились родители, для которых появился удобный повод спровадить дочь из города.
В начале июня, незадолго до отъезда, у Ларисы совершенно неожиданно появился Тучапский. Узнав о предстоящей поездке в Ялту, рассмеялся и сказал:
- Вот видите, а вы еще говорите, что я вас забываю. Я забочусь о вас, как могу, просто вы об этом не знаете.
- Серьезно? Ну, говорите.
- Заинтриговал?
- Конечно.
Лариса уже поняла, что случайно ее поездка совпала с какими-то событиями в жизни Павла Лукича.
- Ладно, не буду томить. У вас, уважаемая Лариса Петровна, в Ялте будет прекрасный спутник.
- Кто же?
- Наш товарищ, Сергей Константинович Мержинский. Я в свое время вам рассказывал о нем.
- Он там будет отдыхать?
- Скажем так - лечиться. Отдыхаем мы обычно в тюрьме. Дела у него со здоровьем стали похуже, и пришлось нам взять на себя заботу о его, так сказать, профессиональной болезни профессионального революционера - организовать поездку в Крым
- В такое горячее время для вас?
- Ничего не поделаешь. Сережа нам, конечно, очень нужен, но...
- Как говорится, хоть Сергей мне и друг...
- ...но здоровье его дороже, да? Вы правы. Так что, давайте мне адрес, где вас в Ялте найти, и я гарантирую, что скучать вам не придется.
Если бы Лариса знала, чем это для нее обернется!

Из письма к сестре Ольге
от 30.081897 г., г. Ялта
«...Хотела я, как ты знаешь, ехать в Болгарию, но папа пишет, что против этого есть много уважительных причин, для меня же главная причина, что он сам против этого... я прошу тебя, передай это тому, кому об этом интересно знать...
Тем временем ничего не делаю, как и раньше, почти ничего, вот только половину «Kapital»a «проштудировала» («читать» его нельзя)...»
 

8

В жизни каждого человека есть дни, которые становятся для него рубежными, как бы завершающими определенный этап в творчестве, в служебных делах, в личных отношениях. Как это нередко бывает, сразу оценить подлинную их значимость оказываются способными лишь немногие. Если в жизни Сергея и были такие дни, то одним из них был день, когда на прилавках книжных магазинов впервые в истории России появился выпущенный легально петербургской издательницей Ольгой Николаевной Поповой «Капитал» Маркса. 24 января 1899 года это событие бесстрастно отметило объявление в «Минском листке»:
В магазин Фрумкина поступили в продажу: Е. Чириков. «Очерки и рассказы», ц. 80 к. Календарь для врачей на 1899 г. ц. 65 к. и 2 р. Карл Маркс. «Капитал», ц. 2 р. Памятная книжка Минской губернии, ц. 1 р.
К этому времени изданный в 1872 году подпольно крохотным тиражом перевод «Капитала», выполненный Лопатиным и Даниельсоном, был почти полностью изъят, и даже в крупных городах у держателей нелегальных библиотек их бывало едва ли один-два экземпляра. В девяностые годы, когда социал-демократы готовились стать ведущей политической силой России, отсутствие этой книги могло стать фатальным.
И вот осуществлено второе издание «Капитала» по новому и, как Сергей убежден, более удачному переводу. Для самого же Сергея особенно важным было то, что выполнила этот перевод Женя Гурвич - один из самых близких ему людей.
Сергей вообще считал, что, несмотря на все издержки, он успевал оказаться в гуще самых интересных событий своего времени: он входил в состав группы, заложившей основы киевской социал-демократии; он был среди тех, кто готовил учредительный съезд партии социал-демократов России; его друзьями были самые интересные люди Киева и Минска и, наконец, на его глазах минчане во главе с Женей Гурвич переводили и готовили к изданию первый том «Капитала».
Женя,.. Где она сейчас?.. Единственную весточку со дня ее ареста Сергей получил, когда она находилась в Таганской тюрьме. Это не была просьба помочь с вещами или медикаментами. Это была просьба достать изданный Поповой «Капитал». Издательница, зная, что переводчица находится в тюрьме, не позаботилась даже о высылке ей авторского экземпляра.
А потом Женю этапировали в Восточную Сибирь. Ходили слухи, что она оттуда бежала и нелегально покинула Россию. Но в точности никто ничего не знал, даже Румянцев, наиболее близко соприкасавшийся с Женей по работе в подполье - его выпустили до приговора и даже позволили продолжить службу.
Женя... Он всегда называл ее только по имени, хотя и был лет на десять моложе. Кроме того, Женя даже для своих лет выглядела старше. И все же он звал ее просто Женя. Иначе не мог.
Ссутулившаяся от постоянной работы за столом, теряющая зрение из-за многолетнего, почти круглосуточного чтения, вечно загнанная в угол необходимостью зарабатывать на жизнь, вести нелегальную работу и завершить многолетний труд по новому переводу «Капитала» - на последнее оставались уже только ночи, - она, тем не менее, была одним из самых добрых людей, встречавшихся в жизни.
Кем он был бы, если бы не Женя? Конторским служащим, равнодушно взирающим на окружающий мир, знающим только свою канцелярию да жену, мечтательно вздыхающую над очередным душещипательным романом? Днем - ворох бумаг, вечером - семейная перепалка, а по воскресеньям - скамейка в Губернаторском саду, субботний выпуск «Минских губернских ведомостей» в руках да вечное брюзжание, что «опять фунт мяса подорожал на две копейки»... Вот это и есть портрет обывателя начала века.
Знакомство с семьей Гурвич наполнило жизнь Сергея смыслом, о котором он даже не подозревал. Сергей тогда впервые столкнулся так близко с политическими противниками существующего режима. Женя и ее старший брат снабдили его, тогда еще юношу, нужной литературой, помогли преодолеть первые подводные камни политического самообразования.
Вообще Сергей не очень любил приезжать к отцу в Минск. В Киеве ему было спокойно, надежно: заботливая бабушка - мать покойной «красавицы Веры» - обеспечивала всем необходимым его скромный юношеский быт. В Минске его ждали восторженные тетушки - две старые девы, души не чаявшие в племяннике, «бедном сиротке», и их ласки, после которых вечная занятость отца воспринималась особенно обидно.
Сближение с Гурвичами все изменило. Теперь визиты в Минск стали для Сергея не просто радостными, а и крайне необходимыми. Жизнь начала раскрывать перед ним свои невидимые трагические стороны. Он, мечтающий о всеобщей справедливости, глубоко страдал от царящего в обществе произвола и насилия. У него появилась цель в жизни.
В середине восьмидесятых, пока старший брат Жени был в сибирской ссылке, Жене удалось выехать в Швейцарию для учебы в университете. Там перезнакомилась почти со всеми русскими революционерами-эмигрантами и со многими из них потом долго переписывалась. А поскольку эти годы совпали со временем возникновения первой русской социал-демократической организации «Освобождение труда» во главе с Плехановым, в Россию Женя вернулась, распростившись с остатками народнических убеждений.
Ее знанию немецкого языка можно было позавидовать. Поэтому, когда в Минске оказывалась очередная посылка с нелегальной литературой, Женя первая получала к ней доступ. Наиболее интересные статьи она переводила сама, и Сергей, доставляя в Киев переписанные своим корявым почерком переводы, нередко становился их единственным владельцем.
В Минске Жене приходилось фильтровать поток нелегальной литературы, количество которой со временем настолько возросло, что Минск стал одним из центров ее распространения. В ожесточенных спорах с народниками марксисты теперь были гораздо более серьезно подготовлены. Сергей понимал, что именно благодаря Жене он стал убежденным социал-демократом.
Кое-что из литературы Женя получала от брата, осевшего в Америке. Сергей хорошо помнит, как однажды летом девяносто третьего, в один из его приездов в Минск, Женя говорила ему, блестя восторженно глазами:
- Сережа, смотри, какой у меня молодец брат! Выпустил все-таки свою книгу. На английском, но все же выпустил! Читай: И. А. Гурвич. «Экономическое положение русской деревни». Ах, какой умница! - Женя, казалось, не находила слов.
Брат был старше Жени всего на год, но за его плечами был и минский тюремный замок и четырехлетняя ссылка, где он собрал материал для книги, которую ему удалось издать лишь на свои деньги в частной типографии в Москве. Одной этой книгой - «Переселение крестьян в Сибирь» - он поставил себя в один ряд с крупнейшими публицистами и экономистами своего времени.
Пропагандистская работа в Минске и преследования властей вынудили его в восемьдесят девятом нелегально покинуть Россию. Многолетняя переписка с Энгельсом, публикации во многих прогрессивных газетах и журналах разных стран, деятельность по созданию социалистической партии Америки...
- А ты знаешь, что он пишет в письме? Оказывается, деньги на издание книги в Нью-Йорке собрали члены Русского рабочего общества саморазвития в Америке. Ну, помнишь, я рассказывала тебе о нем, там чуть ли не одни минчане в этом обществе.
Женя вся сияла, но Сергей чувствовал, как где-то глубоко-глубоко сидит в ней невысказанная боль. Женя очень болезненно переживала разлуку с братом. Даже, радуясь его успехам, она в глубине души прятала ост рое щемящее чувство одиночества. Страдал и их старенький отец, школьный учитель.
А Исаак писал о своих успехах: как он закончил факультет политических наук Колумбийского университета, как защитил диссертацию, ставшую основой книги о русской деревне, как получил ученую степень доктора философии, а с ней звание профессора и кафедру где-то в Чикаго. Женя иногда получала от него отдельные номера издававшейся в Ныо-Иорке на русском языке газеты «Прогресс» со статьями и переводами работ виднейших марксистов.
То, что Жене удалось перевести «Капитал» и даже издать его, Сергей считал огромной удачей, как для нее самой, так и для всего движения. Однажды, весной девяносто пятого, он приехал в Минск вместе с Володей Сапежко, желая познакомить его с Женей. Знакомство состоялось, а в результате им добавилось работы.
- Ребята, у меня к вам будет большая просьба. Вы уж простите, но это не для моих каких-то личных нужд, а для общего дела.
Деликатная Женя всегда боялась кого-нибудь потревожить.
- Жаль, а я уже думал, надо комод передвигать,- заиграл могучими плечами Володя.
- Если бы комод... Сережа, мне нужен издатель.
- Издатель?- Сергей далее присвистнул.- Ты же, как я понимаю, не госпожу Жорж Санд собираешься печатать.
- Ты правильно понимаешь, Сережа.
- Тогда что же, если не секрет?
- Для тебя не секрет. Я собираюсь издать «Капитал».
Теперь присвистнул уже Сапежко.
- Желание скромное, а главное, легко выполнимое, - прокомментировал он.
- Погоди, Володя.- Сергей даже не смог усидеть. Он поднялся и зашагал по комнате.- Ты не шутишь, Женя?
- Какие уж тут шутки.
- Ты задумала переиздать перевод семьдесят второго года?
- Нет, для этого нужно иметь согласие переводчиков. А где я его возьму? Не поеду же я просить свидание с Германом Лопатиным в Шлиссельбургскую крепость.
- Верно, но тогда я тебя не понимаю.
- А что тут понимать, Сережа? Я сделаю новый перевод.
- Сама?
- Какое это имеет значение: сама или с помощниками?!
Сергей тогда еще не знал, что в работе над переводом «Капитала» принимает участие еще один человек - Лев Маркович Зак. Женя, оберегая Зака, не говорила об этом даже Сергею, и он узнал обо всем лишь после смерти Зака. Когда в девяносто седьмом, после отпуска, так счастливо проведенного в Ялте, Сергей вернулся в Минск, Зака уже не было в живых. Женя плакала: «Это я, я во всем виновата. Зачем я нагрузила его, заставила работать?»
Первый раз Зака, простого паренька из провинциального Быхова, арестовали двадцать лет назад в Самаре, когда он, студент Берлинского технического института, поехал по России пропагандировать книгу Энгельса «Анти-Дюринг». Он сам был студентом слепого Евгения Дюринга, ходил к нему домой спорить, а потом понес людям совсем не ту правду, которой жил его профессор: Зак поверил Энгельсу.
Отсидка в Петропавловской крепости не напугала Зака. Он занялся кружковой работой, поддерживал связь между Минском и Вильно, но потом последовали восемь лет енисейской ссылки, которые сделали этого прекрасного человека инвалидом. Когда он вернулся в Минск, жить ему оставалось уже считанные месяцы.
Зак был счастлив работой над «Капиталом». Он самостоятельно перевел два раздела книги и сверил свой и Женин тексты по французскому изданию, отредактированному самим Марксом. Он работал, как одержимый, и, в конце концов, свалился, не выдержав обычной дизентерии. Это была большая утрата для минчан.
- Сергей, перевод будет закончен. За это я отвечаю. И его надо издать. Издать во что бы то ни стало. Ты понимаешь это не хуже меня. Без этой книги работу вести нельзя. И издавать надо в России: большой тираж доставить сюда из-за границы мы просто не сможем. Денег на издание немного есть: один меценат обещает дать три тысячи. Сто рублей он уже дал.
В меценатов Сергей не верил и, как выяснилось, оказался прав. Такую книгу и с большими деньгами издать почти невозможно, а без денег и думать об этом бессмысленно.
- Когда перевод будет готов?
- Думаю, работы еще на год. Время есть. Время действительно было. Издателя только не было.
- Я почему к вам обратилась, ребята: года три назад вам удалось во Львове издать перевод Эрфуртской программы. Может быть, удастся по старым связям издать и «Капитал»?
Кистяковского в Киеве уже не было, каналы его, как и следовало ожидать, никто не знал, и Сапежко, принявший идею Жени близко к сердцу, стал думать, как ему попасть за границу. Год он пытался получить заграничный паспорт, но так и не смог.
Совершенно неизвестная издателям, находясь в одиночестве, не имея даже возможности посвятить в свою затею товарищей по подполью из-за риска провала, Женя жила одной лишь призрачной надеждой. И луч света блеснул.
Из воспоминаний Е. А. Гурвич «Летописи марксизма», 1926, № 1 «...О том, что это [издание «Капитала»] возможно будет сделать легально, в то время еще не могло быть и речи... Мы пришли к убеждению, что необходимо сделать новый перевод... с третьего [издания], вышедшего под редакцией Ф. Энгельса... Вопрос о месте издания вообще был нашей слабой стороной отчасти еще и потому, что приходилось соблюдать большую конспирацию, чтобы не провалить дела раньше, чем оно будет налажено... В то время киевляне имели связь со Львовом, где они издавали литературу... Тогда я завела переговоры относительно издания с киевлянами - Сергеем Константиновичем Мержинским (ныне уже умершим) и со студентом Сапежкой (совершенно потеряла его из виду).
...Работать над переводом приходилось главным образом по ночам, ибо нужно было распределять время между работой для заработка, революционной работой и переводом. Хотя я сознавала, что перевод важнее той революционной работы, которой приходилось в то время заниматься, однако я не считала возможным от нее отказаться».
Июнь девяносто седьмого выдался дождливым. Небо плакало по-осеннему - долго и нудно. Улицы раскисли. Минск казался серым, чужим. Было неуютно и зябко, и Сергей чувствовал, что начинается лихорадка. Отец сводил его к Элиасбергу, у которого лечился сам, и тот безапелляционно заявил:
- Вам, батенька, в Крым надо, и чем раньше, тем лучше.
Надоедливый кашель Сергея начал раздражать и сослуживцев.
- Вы бы, Сергей Константинович, на воды куда-нибудь съездили, что ли?- не выдержал однажды кто-то из них.
Сергей часто думал, что если бы ему удалось хоть раз побывать в Крыму, то он наверняка поправился бы. Но денег не было. Тетки доставали заячий жир и заставляли есть. От одной мысли об этом жире Сергея передергивало, но он терпел.
Вся эта неустроенность однажды вылилась в нудное, под стать погоде, письмо Тучапскому. Павел ответил немедленно: твое место в Ялте, деньгами поможем. В Ялте тебя будут ждать.
За несколько дней до отъезда неожиданно появилась Женя.
- Сережа, Бонч-Осмоловский вернулся из Швейцарии, побывал там у Плеханова и Веры Засулич и привез для меня совершенно удивительную новость. Хочешь знать какую?
Многое отдал бы Сергей за возможность встретиться с Плехановым. Вот ведь как складывается, однако: побывать в Швейцарии следовало бы ему, Сергею, а едет Бонч - великий путаник, которому эта встреча, Сергей был убежден, ничего не даст. Бонч усиленно пытался найти какой-то свой путь в борьбе, который смог бы примирить его народнические взгляды со всем тем новым, что принесли в общественную жизнь последние годы. Он метался между множеством теорий, не находя пристанища. Тогда, в девяносто седьмом, в его имении, в Блони, появились Ковалик и Брешко-Брешковская, герои движения семидесятых, вернувшиеся из ссылки, но еще не велись разговоры о создании новой революционной партии, о новой тактике в борьбе, о возврате к терроризму.
- Так какую же новость привез тебе Анатолий Осипович?
- В Швейцарии Бонч встречался с кем-то из редакторов журнала «Новое слово», только не старого, а обновленного, и тот ему сказал, что петербургская издательница Ольга Николаевна Попова хочет издать «Капитал» и ищет переводчиков. Бонч просил ей передать, что у нас, в Минске, уже есть готовый перевод.
Оказывается, Бонч тоже знал, что Женя работает над переводом «Капитала». Ну, да не в этом дело. Получилось все очень кстати.
- И ты считаешь, что «Капитал» может выйти легально?
- Но ведь не случайно сейчас ведется столько разговоров о легализации марксистской прессы. Видимо, какие-то сдвиги все же происходят. Смотри: появились «легальные марксисты», начали выпускать свой журнал, вовсю ругают самодержавие и народников. Может быть, и в самом деле дойдет до открытого издания «Капитала».
- Что толку в их ругани, если они, тем не менее, проповедуют буржуазное государство как лучшую форму общественного устройства? Союз социал-демократов с «легальными марксистами» дело временное, уверяю тебя.
Сергей навел справки и вскоре выяснил, что как раз именно «легальные марксисты» и окопались в издательстве Поповой, а возглавляет всю компанию их теоретик, небезызвестный Петр Бернгардович Струве - «Петер фон Струве», как он подписывал свои статьи в зарубежных журналах. Попова полностью находилась под его влиянием и даже сделала его в издательстве главным редактором.
Струве был тонким и опытным демагогом, и бороться с ним было делом весьма непростым. Сергей помнил, сколько труда пришлось приложить социал-демократам, чтобы убедить всех в ошибочности большинства положений его «Критических заметок».
Женю, естественно, не устраивало то, что редактировать ее перевод будут «легальные марксисты», но так как это была вообще единственная возможность издать «Капитал», не воспользоваться ею было бы преступлением.
Условия публикации Попова выдвинула кабальные: 15 рублей за печатный лист. Гонорар был поистине нищенским.
- Сережа, разве это главное?- говорила ему потом Женя.- Разве все эти годы, что я и покойный Лев делали перевод, мы хоть раз подумали о гонораре? Если книга выйдет, разве не будет это для нас лучшим вознаграждением?
О том, как «Капитал» проходил цензуру, Сергей узнал от Чирикова. Происходило это уже в дни, когда «Новое слово», прикрытое цензурой, возродилось в обложке журнала «Жизнь». Возглавлял «Жизнь» Поссе, а Поссе считал, что на издание «Капитала» нельзя жалеть никаких денег.
Цензором и у «Нового слова», и у «Жизни» был Африкан Африканыч Елагин - отчаянный взяточник. Заведующий издательством Поповой, бывший инженер-технолог Колпинский носил ему по 100 рублей, чтобы тот пропускал «особо опасные статьи». Деньги Елагин брал, но статьи такого рода пропускал редко. 300 рублей дал Колпинский Елагину за пропуск «Капитала». Тот укоризненно покачал головой:
- Я, когда получаю от вас «жалование», что обещаю? Давать «Жизни» жить, да? А это что? Это же «Капитал»! Эх, ничего-то вы не понимаете. Можно ли за такую солидную вещь, как «Капитал», давать триста рублей? Она и тысячи стоит. Ну да ладно, по дружбе я уж как-нибудь на пятистах помириться могу.
И вот, наконец, перевод издан. На прилавках он появился в дни, когда Женя находилась в Таганской тюрьме. Нашла ли книга своего переводчика?
«В России самое легальное положение - это нелегальное».
Как и всякий парадокс, данное утверждение противоречиво - далеко не всегда нелегальное положение оборачивается легальной выгодой для дела. Долгие годы Сергей был настолько глубоко законспирирован, что зачастую не имел возможности лично принять участие в подготовке и проведении того или иного мероприятия, поручая дело другим, менее опытным товарищам. Возрастал риск, уменьшалась надежность.
Сергей был убежден, что чем детальнее проведена подготовительная работа, тем больше шансов на окончательный успех. Не случайно говорят: «У охотника дым густой, да обед пустой, а у рыбака мокрые калоши, да обед хороший».
Сергей прошел прекрасную школу конспирации, но иногда конспиративные ограничения были для него мучительны. Даже с Ларисой он не позволял себе быть до конца откровенным, когда разговор касался Дела. Все же как подло поступила с ним жизнь: теперь, когда он мог бы уже приоткрыть завесу над многими событиями, оказалось, что сделать это он не в состоянии просто физически. Плотное кольцо одиночества ему не удалось прорвать даже накануне смерти.
Самое печальное, что все, что он теперь знает, не является секретом даже для полиции: явки раскрыты, товарищи арестованы, типографии и литература конфискованы, с таким трудом налаженные связи разорваны. Но дело сделано: партия провозглашена, а «Манифест» ее расходится по всей России и даже опубликован в Лондоне и Берлине. Главная цель достигнута.
Память вновь возвращает Сергея к событиям трехлетней давности. И вновь перед ним всплывает совершенно почерневшее от усталости и тревог лицо Жени. Когда буквально через неделю после съезда почти все его участники оказались за решеткой, и над минской организацией нависла угроза провала, им удалось встретиться на квартире Елены Кушелевской, очень удобной для конспиративных встреч. Речь шла о судьбе принятого съездом «Манифеста».
- Что делать, Сергей? Делегаты съезда - организаторы и публицисты, киевляне Эйдельман, Тучапский, Вигдорчик - арестованы. Альберт Поляк буквально накануне съезда перевез киевскую типографию в Екатеринослав,- там ее и накрыли. Сам Поляк в тюрьме. Кто теперь будет редактировать «Манифест»? И где его потом печатать? Чтобы не получилось так, как в прошлом году.
Да, с одним «Манифестом» социал-демократам уже не повезло. В конце девяносто седьмого было принято решение отметить полувековой юбилей «Манифеста коммунистической партии», написанного Марксом и Энгельсом. В Минске в декабре даже было проведено собрание рабочих, и присутствовавшие на нем петербургские товарищи заверили, что вскоре выйдет нелегально изданный собственный Манифест. «Союз борьбы» поручил подготовить его текст будущему делегату съезда, члену будущего первого ЦК Степану Радченко. Но у того что-то не сложилось, и Манифест написан не был.
Нужно было сделать все, чтобы в этот раз Манифест социал-демократической партии нашел путь к рабочим. Все должны знать, что партия такая есть и цели ее определены.
Однако вскоре после их разговора с Женей ситуация резко обострилась: в городах Северо-Западного края были обнаружены зубатовские филеры. Началась демонстративная слежка за социал-демократическим подпольем. В Минске шпики посещали чтения и любительские спектакли, бродили по бульварам, часами простаивали на мостах, соединяющих обе части города, удили рыбу на набережной. В Бобруйске каждый день ходили в театр, поселились в лучшей гостинице. Демонстративность эта говорила о том, что арестов ждать уже недолго.
Организация ответила на слежку прокламацией, польская группа выпустила специальную книжечку: как себя держать на допросах, как быстрее заучить таблицу - азбуку для тюремных перестукиваний. Кое-кто из лидеров минского подполья срочно покинул город. Ехать в Петербург в таких условиях Женя не могла. Послали шифрованное донесение Радченко, и текст Манифеста в Петербурге был написан.
Подчеркивая преемственность с марксовским Манифестом, «Манифест Российской социал-демократической рабочей партии» начинался так: «50 лет назад над Европой пронеслась живительная буря революции 1848 года».
В мае, к началу Фоминой недели, текст оказался в Минске. Теперь дело вновь было за Женей, и когда в бобруйской типографии «Манифест» был напечатан, она сама отвезла его в Петербург. Сколько могла экземпляров разместила в брезентовом саквояже, остальное - в складках одежды: для таких случаев женщины-связные надевали специальные широкие накидки - «ротонды». Шифрованные же донесения вкладывались в корсеты.
Поездка Жени, против ожидания, прошла без осложнений. В другие города «Манифест» ушел багажом. Квитанции на получение багажа высылались почтой нейтральным людям, которые передавали их в нужные руки. Не прекращалась, несмотря на такие условия, и другая работа. Гриша Сороко даже умудрился выслать в Вилейку «мебель» для подпольной типографии, но, как потом выяснилось, ее перехватила полиция.
Начался июнь девяносто восьмого. Филеры уже три месяца жили в Минске, Вильно, Варшаве, Лодзи. Члены организации знали номера в гостиницах, где они остановились, знали распорядок дня этих людей, с некоторыми даже раскланивались на улице. Сергей понимал, что все это неспроста, что аресты не начнутся, пока Зубатов не нащупает всех связей, что аресты будут основательными. В начале июля, предварительно списавшись с Ларисой, он взял в контроле отпуск и уехал на Полтавщину. Три недели провел он в Зеленом Гае, в гостях у Косачей.
Отпуск кончался, а арестов в Минске все не было. Приближался день возвращения домой. И тут, в ночь с 25 на 26 июля, они грянули - обыски, аресты. Обыск был произведен даже у Чирикова, которого, оказывается, засекли на контакте с Женей.
Когда Сергей вернулся в Минск, зубатовских филеров уже не было. Но не было и Жени Гурвич, и Гриши Сороко, и Елены Кушелевской, и Петра Васильевича Румянцева. Не было даже Веры Слуцкой, самой молодой из них. Так и не успела Вера выполнить обещание и подлечить Сергею зубы. Ее арестовали прямо на конспиративной квартире, где она содержала крохотный зубоврачебный кабинет и... подпольную типографию.
Начинать минчанам приходилось вновь почти с нуля. Опять собирали в частных типографиях по крохам оборудование и шрифты, опять подыскивали конспиративные квартиры, опять, «латая дыры», готовили кадры для пропаганды в рабочей среде. Но провалы и тут не заставили себя ждать. В октябре 1899 года взяли 20 человек в Гомеле, в марте следующего года была разгромлена Минская рабочая организация, а в августе были арестованы даже 40 человек глубоко законспирированного Витебского комитета. В Вильно конфисковали голубятню с почтовыми голубями, которые доставляли за границу шифровки. И опять появились жертвы.
Жертвы... Не окажутся ли они бессмысленными? Свершится ли то, о чем вот уже несколько веков мечтает исстрадавшийся российский народ? Не станет ли безымянный подвиг этих людей криком вопиющего в пустыне?
Нет, не станет. Не может стать. Не может быть бессмысленным акт благородного самопожертвования. Смерть в борьбе! Уже в одном этом заложен высший смысл человеческой жизни. Жизни, не прожитой зря. Жизни, не растраченной на решение мелочных проблем. Жизни, без остатка отданной людям. Той самой жизни, когда стоящий перед выбором - быть обывателем или борцом - человек выбирает второе, даже заведомо зная, что это ведет его к гибели. В выборе этом и лежит величайший смысл нашего существования. Ибо иного пути нет. Из докладов министра юстиции Муравьева «Революционное движение в России» 1900. 28 февраля. Минск. В квартире мещанина Ф.Родкина отобрано 6 пудов типографского шрифта и других принадлежностей тиснения.
1900.-18 апреля. В предместье Минска, именуемом «Серебрянкой»... найдена типография со станком, гранками для набора, кассами и шрифтом в количестве 5 пудов. В том же помещении оказались только что изготовленные 1700 экземпляров воззваний к рабочим противоправительственного содержания.

Из воспоминаний И. Н. Мошинского о С. К. Мержинском
«...Я имел счастье близко знать этого обаятельного товарища, хотя он был гораздо старше меня. Он был весьма дружен с моим братом, часто приносил к нам новинки по марксизму и по жгучим вопросам текущей русской жизни. Споры с народниками... были постоянной темой, и чувствовалось, как горел Сергей Константинович, как и все тогдашнее поколение, захваченное новым течением русской революционной мысли, внедряя в нас, в молодежь, свое новое «кредо». Он так же, как и Я. М. Ляховский, привез это последнее слово русской общественной мысли с Северо-Запада, из Минска... где он был ближайшим другом и единомышленником известной в истории русского марксизма семьи Гурвичей...»
 «На путях к 1-му съезду РСДРП», 1928г.

Выписка из ведомости по показаниям обвиняемой Любови Клячко.
Апрель 1901 г.
Мержинский Сергей Константинович, бывший студент Киевского университета. По показаниям Любови Клячко в 1895 и 1896 гг. принимал выдающееся участие-в-социал-демократической пропаганде в г. Минске. По Департаменту Полиции сведений нет.
Резолюция: «По Департаменту проверить личность по Минску и негласному наблюдению ».


9

Июль 1897 года в Ялте был отмечен прекрасной безоблачной погодой. Сухой крымский воздух и дневной бриз позволяли легко переносить жару.
В море Лариса была влюблена с того самого дня, когда впервые, почти десять лет назад, его увидела в Одессе. Правда, во время предыдущих поездок на море берег представал перед ней в виде прекрасных песчаных пляжей в Саках, где она лечилась целебными грязями, и в Евпатории. Но тот песок остался в ее памяти неразрывно связанным с костылями, без которых она в те годы не могла двигаться.
Теперь же и море и пляжи приобрели для нее совсем иной облик. Когда-то ее закапывали в горячий песок, чтобы прогреть больные кости; ныне же она часами сидела на берегу, глядя, как бирюзовые волны ласкают прибрежный галечник. Шум прибоя приятно успокаивал, солнце, казалось, прогревало насквозь.
Лазурная бесконечность неба, перед которой начинаешь ощущать себя песчинкой мирозданья, наводила на мысли о суетности земных забот и страданий. А встречи с людьми, которые, прожив в Крыму год-два, излечивались даже от легочной формы чахотки, заставили ее уверовать и в свое выздоровление.
Еще в мае на семейном совете было решено, что в Ялту с ней поедет тетя Эля, но Лариса еще только начала подниматься с постели после затянувшегося обострения и даже по дому не могла передвигаться без посторонней помощи. «Надо сначала выучиться ходить»,- написала она тете Эле в Ригу, договариваясь о поездке. Еще в Киеве она решила для себя, что подыщет хорошую и красивую дачу где-нибудь между Ялтой и Алупкой, и действительно, комнату они нашли в урочище Чукурлар - небольшом поселке по Севастопольскому тракту, в одном из сдававшихся в наем дощатых домиков, принадлежавших госпоже Корсаковой.
Устроиться на квартиру в разгар сезона было сложно. Ялта и вовсе была переполнена. Но так как предполагалось, что в Крыму она останется на всю зиму, Лариса решила не спешить. Вообще она с нетерпением ждала начала осени, когда схлынет народ и можно будет подыскать квартиру по вкусу и подешевле, когда опустеет набережная и не нужно будет терпеть пошлую в своей бездумной праздности толпу.
Несмотря на обилие приезжих, о каждом из них можно было найти информацию в местной прессе. В этом Лариса могла убедиться, когда не без удивления прочла в газете «Ялта», что в гостинице «Мариино» 10 июня остановились прибывшие из Киева Косач Лариса Петровна и Тесленко-Приходько Елена Антоновна. Спустя десять дней эта же газета сообщила об их переезде на одну из дач в Чукурларе.
Первое время после приезда Лариса чувствовала себя еще очень плохо, а слабость была такая, что написать подробное письмо (а неподробных писем она писать не умела) было для нее равносильно подвигу. Поэтому она только и делала, что смотрела на море и дышала, а все тяготы быта на себя взвалила тетя Эля. Но Лариса довольно быстро окрепла, начала купаться в море, кататься на лодках  и на веслах, и под парусом, так что числа десятого июля тетушка с чистым сердцем могла оставить ее одну и уехать к себе в Ригу. Долго одной оставаться Ларисе не пришлось, ибо через десяток дней на смену тете Эле прибыли из Дерпта брат Миша с женой, Шурочкой Судовщиковой, детской- подружкой Ларисы, и ее матерью Анной Ивановной. Они приехали на целый месяц, и время Ларисы сразу побежало быстрее. Они много гуляли по городу, нанимали экипаж и ездили в Алупку, Симеиз и даже поднимались на лошадях на вершину Ай-Петри. Они много беседовали, спорили, обсуждали киевские дела, которых Миша коротко коснулся по дороге на юг и которые, как выяснилось, складывались, очень непросто: по городу носились «летучие отряды» охранки, постоянно шли обыски, аресты.
К огорчению Ларисы Миша Pie привез ей ничего из нелегальной литературы, которую должен был получить через двоюродную -сестру Лиду, дочь умершего в Болгарии дяди Михаила Драгоманова. Лиде посылку должен был передать Тучапский, и у Ларисы сразу появились тревожные мысли: не произошло ли провала? Лариса даже пожалела, что впутала Лиду в эту историю - та была совершенно не осведомлена в их делах, и Лариса даже просила в письме сестру Ольгу внушить Лиде, чтобы та никому о встрече с Тучапским не говорила. К счастью, все кончилось благополучно, так как посылку вместе с письмом от Тучапского ей передал прибывший спустя несколько дней после Миши Сергей Мержинский.
Увидев гостя, Лариса сразу поняла смысл слов, с улыбкой сказанных Тучапским в Киеве: «Только учтите, дорогая Лариса Петровна, что по нашему Сереже не одна курсистка вздыхает».
Сергей был очень красив. Высокий, стройный, с бледным матовым, обрамленным каштановой бородкой и волнистыми темными волосами лицом, на котором выделялись огромные глаза. Выла в этих глазах какая-то скрытая, так до конца и не высказанная грусть, не исчезавшая даже тогда, когда вместе со всеми он был весел и беззаботен. Может быть, из-за этого Сергей был так сдержан и молчалив, оживляясь лишь в минуты беседы или спора.
С Мишей Мержинский знаком не был, и дружба у них как-то не сложилась: чувствовалось, что со многими Мишиными суждениями Сергей не согласен, но предпочитает отмалчиваться - то ли из деликатности, то ли из опасения чересчур раскрыться. К тому же Миша был очень занят Шурочкой, уделял ей много времени, и Сергей старался не оказываться у них на пути. Кстати, и Лариса при всей ее огромной любви к брату делала все, чтобы не мешать им с Шурой счастливо провести отпуск, не сковывать их, понимая, что вырваться им обоим в Крым не так просто и не так дешево. Все это и позволило им с Сергеем часто бывать вместе. Как и предсказывал Тучапский, в Мержинском Лариса приобрела необыкновенного собеседника и преданного спутника. Он был начитан, хорошо знал популярных в студенческой среде поэтов и помнил много стихов. Лариса знала, что Мержинский весьма эрудирован в философии и политической экономии. Но она никак не могла ожидать от человека, не получившего систематического образования, такого безошибочного художественного чутья, тонкого понимания и обширных познаний в искусстве, особенно зпохи Ренессанса. Их беседы и споры не прекращались ни на минуту, и Лариса не раз могла убедиться, что в некоторых вопросах Сергей подготовлен глубже и серьезнее, чем она. Однажды он прочел ей такую лекцию о Боттичелли, что она была поражена. Он очень любил Мопассана и читал его на языке оригинала. Он вообще был поклонником французской культуры, хорошо ее знал.
На многое собеседник Ларисы имел свой взгляд, свое мнение, нередко отличное не только от ее мнения, но и от общепринятого. Он преклонялся перед Достоевским и Толстым, но не все принимал у первого и не считал большим философом второго. «Толстой - социалист,- говорил он,- но социализм его утопичен. Толстой научил крестьян ненавидеть своих хозяев, но не научил их с ними бороться. Сегодня его учение - тормоз в развитии общественной мысли».
Иногда Лариса схватывалась с Сергеем в долгом упорном споре и далеко не всегда с уверенностью могла при этом сказать, что ее аргументы были более весомы. Море, зелень, солнце, тепло, прекрасное самочувствие заставили их обоих забыться. У Ларисы исчезли боли в ноге и руке, и она даже могла, поддаваясь находившему на нее «писательскому настроению», часами просиживать за столом. Сергей, хотя у него и продолжал оставаться зловещий румянец на щеках стал меньше кашлять, меньше уставать во время прогулок по городу. И все же Лариса чувствовала, как его не покидает какая-то гнетущая тревога, отчего он иногда вдруг становился угрюмым, подавленным. И тогда Лариса старалась неназойливо и по возможности мягко отвлечь его от грустных мыслей.
Одну из причин подавленности своего спутника она уже знала - это было состояние безденежья. Вероятно, оттого у него и были напряженные отношения с близкими родственниками, помощью которых он вынужден был пользоваться. По натуре необычайно деликатный и совестливый, Сергей очень переживал это. Просить деньги даже у отца было для него мученьем, и Лариса однажды заметила, чего ему это стоит. Случилось это в почтово-телеграфной конторе, мимо которой они однажды проходили.
Сергею нужно было отправить письмо в Минск. Некоторое время он уныло стоял, держа письмо в руках и нерешительно поглядывая на него. Но потом вдруг быстро подошел к стойке, зачеркнул адрес «Крещенская, 5» и аккуратным угловатым почерком написал:
«Петропавловская, 11. Государственный контроль Минской контрольной палаты», а перед фамилией отца добавил  «Коллежскому асессору».
- Не хочу писать к нему домой,- объяснил он, заметив недоуменный взгляд Ларисы,- может попасть в чужие руки.
Лариса не стала расспрашивать.
Иногда Сергей получал письма от товарищей. Тогда он тоже начинал нервничать.
- Им там трудно. Мы на пороге таких серьезных событий, что мой отдых в Крыму выглядит, как предательство.
Но, пожалуй, главная причина его вечной грусти открылась Ларисе много позднее.
Поселился Сергей в центре Ялты и очень скоро об этом пожалел, а побывав у Ларисы в Чукурларе, и вовсе загрустил.
- Если бы я знал, что в городе столько пыли, хоть трижды в день улицы поливают, да комаров, да от моря так далеко, что и не видно его, а чтобы поселиться у моря, никаких денег не хватит, ей-богу, снял бы комнату за городом.
- Это не поздно и сейчас сделать,- смеялась Лариса.- За комаров не ручаюсь, а пыли не будет, и море чудесно видно.
- Нет, теперь уже поздно. Просто даже неудобно будет теперь отказываться от комнаты.
Лариса редко встречала такого щепетильного человека, каким оказался ее новый знакомый. Взяв на себя какое-нибудь обязательство, он нес свой крест до конца, даже если об этом ему уже пришлось пожалеть.
- В городе душно, пляж грязный! Неужели чахоточным здесь хорошо?- с раздражением говорил он.
- Ну, это вы совсем зря. Ялта - прекрасный город. Недаром здесь собирается вся больная кашляющая Россия.
- Я и не говорю, что город плохой. Я только говорю, что мне здесь плохо. Дышать тяжело. Пойдешь купаться - вода мутная, дна не видно.
Лариса была не совсем искренна: ей нравился город, но ей, как и Сергею, было здесь, по меньшей мере, неуютно, она чувствовала себя как бы лишней, и даже в одном из писем написала про Ялту, что «более чужое, чем она, трудно себе представить место». Лариса понимала Сергея, но видела, что причина его раздражения не в том, что много пыли или что пляж грязный. Причина заключалась в нем самом. И действительно, по мере того, как улучшалось его настроение, исчезали раздражение, нервозность.
Встречались они каждый день, и Сергей вскоре приноровился к ее режиму дня. Первое время днем, в самое пекло - часов с двенадцати до четырех - они расставались и шли каждый к себе. Но потом их встречи оказались настолько интересны для обоих, удовольствие от общения было настолько велико, что они стали бывать вместе с утра до вечера, исключая то время, которое Лариса проводила с Мишей и Шурочкой.
Чаще всего они, конечно, бывали на Набережной, с любопытством разглядывая сувениры и украшения из кораллов и камеи, которыми на каждом перекрестке торговали веселые словоохотливые итальянцы; заглядывая в магазины с отчаянно торгующейся публикой; выпивая традиционную чашечку кофе по-турецки - с гущей, по 5 копеек за стакан - в турецкой кофейне на Ливадийском мосту. Ездили на линейке - длинном многоместном экипаже, сидя боком к движению - в Гурзуф и на паровом катере в Алупку. Ежедневно ходили на Старый базар близ мола, где все было намного дешевле, чем на Набережной, и где Сергей покупал свежие фрукты. А по дороге с базара непременно совершали прогулку вдоль мола, по специальной террасе. О мол бились волны, на террасу залетали брызги, а на волнах качались скрипящие оснасткой двух и трехмачтовые парусники.
По примеру Ларисы Сергей выписал себе в аптеке кефир - 25 копеек за бутылку с доставкой на дом. Правда, не совсем «по примеру», поскольку сама Лариса получала кумыс, который стоил в два раза дороже. Особенно хороши были вечера, когда спадала жара, внезапно, почти без сумерек, сгущалась темнота, и небо озарялось мириадами звезд. Тогда оживали цветы, и воздух наполнялся пряными неповторимыми запахами юга. В эти часы, оставляя в стороне шумный, освещенный электрическими фонарями приморский бульвар, они шли к морю и садились в темноте молча слушать его дыхание.
Когда Сергей замолкал, погружаясь в свои мысли, разговорить его уже было сложно. Тогда он просто сидел рядом с ней, потом молча, тяжело дыша, поднимался вверх по темным ялтинским улицам, провожая ее в Чукурлар, и, едва простившись у калитки, исчезал в густой южной ночи. Но Ларисе были по душе и эти необычные, с грустинкой вечера.
Как-то раз Сергей заставил Ларису предпринять сравнительно большое для них путешествие. Он привел ее в Массандровский поселок и, дав слегка отдохнуть на берегу, помог подняться в гору. Они оказались на кладбище. Вдали виднелся купол Иоанно-Златоустовского собора. Тихо шумели листвой пирамидальные тополя и кипарисы.
У обрыва, над морем, утопая в зелени, стоял памятник, на постаменте которого было написано: «Федор Васильев, 1850-1873».
- Кто это? Мне кажется, я не слышала об этом человеке.
- Еще одна жертва чахотки... Ну, а если серьезно, то мне запомнились слова, которые сказал об этом юноше глава передвижников Иван Крамской. Он сказал: «Я полагаю, что русская школа потеряла в нем гениального художника». Я не большой специалист в живописи, но думаю, что потомки будут иметь все основания называть его реформатором русского пейзажа.
- Ах, вот это какой Васильев! Господи, я даже не сообразила. Я просто не знала, что он похоронен в Ялте. Сколько же ему было лет? 23 года?!. Сергей, он же был на три года младше нас!
- К сожалению, в этом и заключена вся трагедия. Где-то внизу набегающий прибой перебирал гальку,
легкий ветерок о чем-то шептался с вековыми соснами. В море, от края до края, появилась темная полоса, которая, изменяя цвет воды, стала быстро увеличиваться и приближаться к берегу. Начинался вечер. А они сидели на маленькой скамеечке, и Лариса слушала Сергея. Он говорил тихим, глуховатым, как у всех людей со слабой грудью, голосом, и вся с годами накопленная грусть выплеснулась теперь в одном страстном монологе.
- Как часто человек бывает обманут ощущением бесконечности своей жизни! И каждый раз, когда кто-то, застигнутый врасплох, вдруг вынужден подводить итоги, он с горечью начинает вспоминать промелькнувшие годы, полные житейской суеты, мелочных интересов, пустых забав. И наоборот. Какое трагическое несоответствие существует порой между продолжительностью жизни человека и ценностью оставленного им творческого наследия! Как мало иногда живет человек, чье имя потом золотыми буквами высекается в истории человечества!
Он говорил четкими, видимо, давно выверенными фразами, и Лариса понимала, что это - плод не одного года тяжелых и драматических раздумий.
- Вы знаете, Лариса Петровна, а ведь мысль о том, что «все еще впереди», многих, даже очень талантливых и по настоящему интересных людей заставляет жить вполсилы, вполнакала. Вот мы сидим у могилы Федора-Васильева. Он прожил 23 года, а его имя, я уверен, в истории русского искусства останется навечно. Мне вообще кажется, что история должна очень бережно хранить имена тех, чья короткая, но бесценная жизнь служит немым упреком нам, потомкам, намного пережившим их, но гораздо меньше успевшим.
Лариса, не отрываясь, смотрела на Сергея. В чертах его лица, выдававших мягкого и доброго человека, появилась какая-то ожесточенность, а взгляд еще недавно почти по-девичьи томных глаз стал жестким, колючим.
- Мы говорим, что рано ушел из жизни Пушкин - ему было 37 лет. Мы скорбим о безвременной кончине Лермонтова - ему было 27 лет. Какие же слова подобрать, говоря о еще более молодых? Надсон умер в 24 года, Веневитинов - в 22, Андрей Тургенев - в 19. Это - поэты. Добролюбов едва пережил 25 лет, Вениамин Майков - 24. Это - критики. Их наследие общепризнано. Это все имена вам близкие, поэтому я и говорю сейчас о них. А ведь можно назвать десятки имен из других областей знаний. А сколько из них будет по достоинству оценено лишь после того, как смерть подведет черту их короткой жизни!
Голос его дрожал, и Сергей притронулся к лицу, как бы снимая рукой случайно прорвавшееся волнение. Вдруг он повернулся к ней и, глядя прямо в глаза, не то спрашивая, не то утверждая, сказал:
- Лариса, вы представляете, каким трагизмом должна быть наполнена жизнь молодого человека, осознающего неизбежность своей преждевременной кончины и полного скорби о погибших идеях, невоплощенной мечте, неразделенной любви?!
Теперь Ларисе было понятно все.
- Сергей, - осторожно начала она, - может быть, я не права, но мне вдруг показалось... понимаете... Да, эти талантливые люди рано умерли, но... но при чем тут вы?
Ее собеседник опустил голову.
- Вы думаете, я себя оплакиваю? Нет, мне ведь себя не жаль. Если бы было жаль, я бы не стал заниматься революционными делами. Жаль, что сделал мало. В конце концов, кто я? Вечный студент, помолвленный с детства с Чахоткой...
- А не придумываете ли вы себе повод для переживаний?
Он промолчал и вместо ответа прочел:
- «...Молодость прошла до срока, замерла, как прерванный напев!.. Она не умерла - она задушена, поругана, убита!..» Это - Надсон. Его все студенчество наизусть помнит. Гениальный поэт. Мне один товарищ из Петербурга рассказывал, как Надсона хоронили... Когда тело привезли из Ялты, гроб до Волкова кладбища толпа несла на руках, и полиция никого не посмела тронуть. А могила его рядом с могилами Добролюбова и Белинского. Завидная судьба!
- Вас тревожит безвестность, наступающая после смерти?
- Не в этом дело. Всех человечество не может помнить. Ежегодно в тюрьмах, на каторге, в ссылках умирают сотни политзаключенных. Если бы каждый из них думал только о своей посмертной славе, не было бы борцов против капитала.
Просто иногда начинаешь терзаться тем, что жизнь вдруг может оказаться прожитой, а сделано всего ничего.
- Оставьте, Сергей. Главные события нашей жизни еще не произошли.
Взгляд, которым он ей ответил, она запомнила на всю жизнь.
О своем участии в социал-демократическом движении Сергей рассказывал мало и весьма неохотно. С гораздо большим желанием он рассказывал о своих товарищах.
В свое время Ларисе казалось, что слово «товарищ» и Тучапский и его друзья произносят как-то претенциозно, как бы искусственно отделяя им своих соучастников по борьбе от остального населения Российской империи. Но потом она не только привыкла к этому слову, а и поняла, что оно несет в себе великий смысл человеческой солидарности и придает новое содержание современному этапу революционной борьбы: люди уже не «друзья» и даже не «братья», а товарищи, соратники по этой борьбе. Это оказалось весьма принципиальным. И Павел Лукич и Вера называли Мержинского «романтиком революции», однако, познакомившись с Сергеем поближе, Лариса поняла, что слово «романтик» не до конца выражает сущность его отношения к движению и степень его политической убежденности. К нему скорее подошло бы слово «фанатик».
Но фанатизм этот был глубоко и до мелочей продуман, обоснован, выстроен в логически стройную систему, где строительные детали были подогнаны друг к другу без единого зазора, как камни египетских пирамид. Вклиниться в его рассуждения с возражением или поймать его на противоречии было практически невозможно. Если и существовало в мире нечто, перед чем стоило преклоняться, то для Сергея это был «Капитал». Несколькими скупыми штрихами он настолько рельефно показал Ларисе, какое значение будет иметь эта книга для дальнейших судеб человечества, что она дала себе слово непременно познакомиться с ней.
Нельзя сказать, что Лариса недостаточно ориентировалась в тех вопросах, фанатиком которых был ее новый знакомый. Правда, все, что она, преодолевая сопротивление родителей, а чаще втайне от них, делала для Павла Тучапского, было связано с чисто практическими целями: она устраивала свидания с нужными ему людьми, передавала по нужному адресу какие-то предметы, бумаги, а то и просто устные просьбы, переводила с немецкого или французского интересующие его статьи.
Однако что касается теории, то тут она сама ощущала необходимость более серьезной подготовки. Однажды, дав обещание Павлу написать статью для нелегальной газеты «Вперед», она очень быстро пожалела об этом, ибо на одних эмоциях, как оказалось, делать такой материал было невозможно: нужны были факты и теоретические выкладки, знание которых могло дать только систематическое изучение специальной и, в большинстве своем, нелегальной литературы.
Время от времени какие-то события, происходящие незаметно для обывателя где-то в глубинах общества, приводили к стачкам, демонстрациям, а- значит, и к массовым арестам, а это порождало новые волнения. Студенческая среда бурлила и активно сопротивлялась «твердому режиму», провозглашенному новым российским императором.
Когда 20 октября 1894 года умер Александр III, все первоначально вздохнули с облегчением. В покойном царе удивительно сочеталось неограниченное самовластие и ограниченный интеллект. Хотелось думать, что со следующим царем России повезет больше. Но не тут-то было. И по интеллекту, и по самовластию Николай II недалеко ушел от своего предшественника.
17 января 1895 года, в день коронации, проходившей, как и у всех остальных русских царей, в Успенском соборе Московского Кремля, он заявил: «Пусть все знают, что я буду охранять начало самодержавия, как охранял его мой незабвенный родитель». Война вольнодумству была объявлена с высоты царского престола.
А через несколько дней по рукам пошло «Открытое письмо» новому царю. На нем стояла дата - 19 января, то есть написано оно было уже через день после коронации.
«День 17 января уничтожил тот ореол, которым многие русские люди окружили ваш неясный молодой облик... Если самодержавие на словах и на деле отождествляет себя с всемогуществом бюрократии - дело его проиграно.
Вы первый начали борьбу,- и борьба не заставит себя ждать».
Эти слова в те дни знали все.
Николай II не оставил никаких шансов для надежд и мечтаний. Как говорилось в одном из ходивших по рукам стихотворений о новом самодержце:
Да чего вообразили,
Что такой я либерал?
Видно, скоро позабыли,
Как отец мой управлял.

Лариса стремилась быть в курсе событий. Даже в Берлине она узнавала о событиях в России от брата Михаила, который, не боясь цензуры, описывал ей подробности студенческих волнений в Москве, Киеве, Харькове, Петербурге. Однако болезнь то и дело на месяцы вырывала ее из активной жизни, укладывая в постель. И тогда единственным ее оружием становилось перо.
- Вы не представляете себе, Сергей, как бы мне хотелось тоже заниматься пропагандой или распространением литературы, вести подпольную работу, жить ею, чувствовать себя одним из тех, кто рискует головой. Поверьте, это не просто слова, это настоящая жажда деятельности. И можете быть уверены, что у меня хватило бы на это отваги, а в сложные моменты я смогла бы быть и решительной и волевой. Мне, например, стыдно, когда я вижу, как то, что должны делать мы, «старшие», перекладывает на свои плечи зеленая молодежь - и борьбу, и каторгу.
- Но у вас в руках такое оружие, благодаря которому вы одна можете стоить тысяч бойцов. Вам непременно надо заняться публицистикой. Грех не использовать вашей образованности, знания языков. Вы могли бы стать совершенно бесценным работником, занимаясь переводами марксистской литературы. Ведь это же не шутка, знать десять языков! Нужная нам литература есть сейчас практически на всех основных европейских языках.
Заметив, что Лариса нахмурила брови, спросил:
- А что, вам не по душе эта работа? Напрасно. Среди моих минских друзей есть человек - Гурвич Евгения Адольфовна, которая занимается переводом статей, брошюр и даже новым переводом такого крупного и сложного произведения, как «Капитал» Маркса, - та книга, которую вы взяли у меня, издана двадцать пять лет назад и представляет сейчас чрезвычайную редкость. Так вот, я даже не знаю, чем измерить ее вклад в работу по пропаганде марксистских идей.
- Вы не поняли меня, Сергей,- улыбнулась Лариса.- Дело в том, что у меня уже есть опыт подобной работы, но пока не совсем удачный. Как-то недавно по просьбе одного марксистского кружка мне пришлось выполнить перевод драмы Герхарта Гауптмана «Ткачи» с немецкого на украинский. Ее хотели издать, разумеется, подпольно. Я очень люблю эту пьесу: такой «драмы толпы» европейская литература, я убеждена, еще не знала. Я столько труда вложила в этот перевод, а его потеряли.
- Не обижайтесь, это -  случай.
- Я понимаю. Но у меня нет времени и сил переписывать свои работы в страхе перед тем, что их могут затерять.
- А как же «Ткачи»?
- Пришлось сделать еще один перевод. Только с изданием пока опять ничего не получается.
- Я думаю, Лариса Петровна, что драматургия -  жанр скорее сценический, чем чисто-литературный. Пьеса пишется для того, чтобы ее смотрели, а не читали. В этом случае ее воздействие на человека многократно усиливается.
Много позднее, когда они стали понимать друг друга с полуслова, Лариса убедилась, что Сергей любит пьесы не только в их сценическом воплощении. Он любит их просто читать, как любую другую прозу. Однажды, приехав в Киев, он пришел к ней с третьим томом только что изданного Гербелем «полного» Виллиама Шекспира и весь вечер с наслаждением читал вслух переводы Ивана Кронеберга.
Но при этом Сергей считал, что его увлечение драматургией несерьезно, что пьесы нужно «ставить», а не «читать». Свои личные симпатии он в спорах умел не выставлять и всегда отстаивал ту мысль, которую считал объективно верной.
- Я переводила «Ткачей», заранее зная, что постановки не будет. Такая пьеса в николаевской России увидеть свет рампы не может. Год назад я написала драму «Голубая роза». Ее героиня Люба Гощинская состоит в революционном кружке. Мне прямо сказали, что пьесу с такой героиней никто не поставит. Пришлось во второй редакции все менять. Теперь она уже не революционерка.
- Вы могли бы познакомить меня с пьесой?
- Конечно. Если желаете, я могу ее вам прочесть. И она действительно однажды прочла ему вслух «Голубую розу», которой Сергей остался очень доволен. Лариса вообще нашла в нем пламенного поклонника своего творчества, что было для нее особенно приятным.
- Вы должны непременно добиться постановки пьесы в Киеве,- убеждал Сергей Ларису.- И обязательно переведите ее на русский язык. Иначе ради чего вы ее тогда писали?..
Лариса замечала, что в общении с друзьями она чаще всего оказывалась в роли лидера: именно она определяла характер отношений, тему бесед, занятий, споров, за ней обычно оказывалось последнее слово. С Сергеем все оказалось иначе. К Сергею пришлось приноравливаться: была в нем, при всей его внешней мягкости, какая-то особая значительность, перед которой Лариса прямо-таки робела.
Лариса уже привыкла к тому, что ее спутник был скорее молчалив, чем оживлен, а в компании он и вовсе замолкал, опуская глаза и отступая на второй план. В такие минуты она старалась быть подле него, отвлекая, как ей казалось, от тяжелых дум хотя бы даже самим фактом своего присутствия. Нередко она пыталась вовлечь его в спор или заинтересовать беседой.
Он, со своей стороны, готов был слушать ее часами, внимательно следя за ходом мыслей.
Часто, устав от разговоров, они садились где-нибудь на берегу, подальше от суетливой толпы, и Лариса начинала напевать негромко украинские песни, которых знала множество. И тогда она замечала, как загораются глаза ее попутчика, как освещают они его самого каким-то необычным и удивительно приятным светом. И чтобы не спугнуть этот свет, она пела еще и еще.
А как-то раз вдруг, как бы сбросив с себя какие-то путы, запел Сергей. У него был тихий, но глубокий голос. Он задумчиво, как бы для самого себя, начал «Песню пленного ирокезца», и хотя Ларисе очень хотелось подпеть ему, она не решилась этого сделать. Ей показалось даже, что некоторые строчки песни Сергей адресовал самому себе:
...Но как дуб вековой, Неподвижен от стрел, Неподвижен и смел Встречу миг роковой.
А после слов: «...Я умру, но умру на погибель врагам...» Сергей вдруг прервал пение, и больше Лариса уже никогда не слышала, чтобы он пел. И вообще, это был второй и последний раз, когда она почувствовала его трагическое настроение. Лишь много поздней Лариса узнала, почему ее друга съедала тогда в Ялте такая смертельная тоска. Сергей сам рассказал.
Оказывается, добрейший доктор Дерижанов неосторожно сказал сестре милосердия, не заметив, что его пациент в соседней комнате: «Жаль, но боюсь, что этому молодому человеку я уже ничем не смогу помочь». А еще через несколько дней Сергей узнал, что сам Мартирос Сергеевич, его ровесник, давно и безнадежно болен чахоткой.
Если не считать этих, явно грустных моментов, их совместное пребывание в Ялте было удивительно интересным. Он просвещал ее в тактике революционной борьбы, она его - в современной литературе и драматургии, пробуждая интерес не только к Гауптману, но и к Генрику Ибсену, этому «северному богатырю», как его Лариса называла. А еще Сергей познакомился со стихами итальянской поэтессы Ады Негри, первым услышав Лесины переводы.
- Представляете, Сергей, ей, как и нам сейчас, 26-лет, а уже всемирно известна, - восторгалась Лариса.
- Вы тоже будете всемирно известной,- серьезно ответил Сергей. И сказано это было так просто, что она даже не нашлась, что ответить.
Он вообще при каждом удобном случае пытался внушить ей, что она недооценивает себя, что способна на большее и что в ней нуждается украинская литература.
Лариса сопротивлялась как могла.
- Я не могу сказать, что стала литератором случайно - все же, как ни говори, я воспитывалась в писательской среде. Влияние матери, ее пример тоже имели большое значение,- объясняла она.- Но так получилось, что заняться этим «чернильным» трудом профессионально меня толкнула болезнь. Я ведь в детстве подавала большие надежды в музыке, и, если бы не процесс в руке, наверняка стала бы пианисткой. Так что я иногда сомневаюсь, что поэзия, проза,- это тот самый божий дар, который может меня вывести в люди.
- Он уже вывел вас, Лариса. Вы только это еще не до конца поняли... Знаете, я иногда начинаю думать, что это плохо, когда людей, как нас, например, сблизила общность страдания. Людей должна сближать общая радость. Но раз так случилось, вы должны понять то, что я вам сейчас скажу.
Сергей сделал паузу, как бы желая придать своим словам особую значимость.
- Я убежден, что наша болезнь, этот висящий над нами дамоклов меч, дала нам такое обостренное видение мира, что одно это должно возвысить ваши творения над тем, что создается множеством здоровых и удачливых ремесленников. Это ваше оружие. Если хотите, в этом ваша сила. Как известно, «что без страданий жизнь поэта»? А суд потомков - он ведь справедлив. Я верю в вашу бессмертную звезду, Лариса.

Из письма к матери
от 28.02.1898 г., г. Ялта
«...Может быть, это и не совсем нормально, но мне кажется, что меня ожидает какая-то большая битва, из которой я вернусь победителем или совсем не вернусь. Если у меня и в самом деле есть талант, то он не погибнет,- это не талант, который погибает от туберкулеза или истерии! Пусть и мешают мне эти болезни, но зато, кто знает, не куют ли они мне такое оружие, какого нет у других, здоровых людей...»


10

- Сережа, приходите к нам сегодня на Назарьевскую, я вас попотчую интересным человеком.
Это - фраза из Лесиного лексикона. Каждый раз, как Сергей появлялся в Киеве, она организовывала его свободное время и нередко при этом знакомила с какими-нибудь «интересными людьми». Сергей и сам старался приурочить свои приезды к каким-то культурным событиям в городе, и в особенности к выступлениям Ларисы в литературно-артистическом обществе. «Плоды просвещения с древа познания сами не падают»,- говаривал он при этом.
Дома у Ларисы он старался бывать пореже, зная, что после подобных визитов она имеет «беседы» с матерью. И не то, чтобы та была откровенно против, но всегда оказывалось, что именно в данное время встречи с ним и его друзьями неуместны.
На Назарьевской он бывал у Косачей неоднократно, а вот на Мариинско-Благовещенской, почти тут же рядом, всего несколько раз. Кстати, называть эту улицу, на которую Косачи переехали в сентябре девяносто девятого, Мариинско-Благовещенской, Сергей принципиально не желал.
- Она была для меня Жандармской, таковой и осталась. Даже Большой Жандармской для точности, если желаете. Разве оттого, что улицу переименовали, что-нибудь изменилось? В этой стране было бы справедливо все улицы назвать Жандармскими. Или Полицейскими, как у нас, в Минске.
А вообще ему у Ларисы было хорошо. Со своего первого посещения в комнате, где Лариса собиралась с друзьями, он чувствовал себя как дома. И хотя своего дома у него никогда не было и, по всей вероятности, уже не будет, каким он должен быть, его дом, он представлял себе очень хорошо. Жил ли Сергей у бабушки в Киеве, или у отца в Минске, или снимал комнату, - он везде был чужим. У него многого не было в жизни, и он без многого мог бы обойтись. Лишь одно делало его обездоленным - у него не было матери. Как Надсон, он мог сказать:
Тяжелое детство мне пало на долю: Из прихоти взятый чужою семьей, По темным углам я наплакался вволю, Изведав всю тяжесть подачки людской.
У Ларисы Сергей попадал в особую атмосферу человеческой общности, свойственной только семье, где много детей. И над всем этим главенствовала мать - пусть неласковая, деспотичная, но бесконечно близкая и единственная.
Какие же они все разные - эти Косачи! И по характеру, и по образу мышления, и по убеждениям. Как они только уживаются под одной крышей?!
Были у Сергея в семье Косачей свои «симпатии» - люди, которые лучше других понимали его и в которых он находил отклик не меньший, чем в Ларисе. Это были ее сестры. Лиля, например, уже в одну из первых встреч сказала ему в беседе: «Сергей Константинович, вы, наверное, очень одинокий человек, да?» Он смутился, прямолинейность вопроса даже покоробила его. Но не ушел от прямого ответа, и у них произошла долгая беседа об одиноких людях. Беседы этой он не забыл, и много позднее, в июле девяносто девятого, напомнил ей об этом, так надписав свою фотографию, как будто подводил итоги давнего спора: «Одинокие люди» уже наказаны тем, что они одиноки.»
А еще в этом доме была обстановка родного дома, где все говорит о хозяевах. Вот комната Ларисы - слева вторая от прихожей. Даже в яркие солнечные дни в ней сумрачно из-за развесистых деревьев на улице. На стене - прекрасной работы кинжал, подарок Нестора Гамбарашвили. У Ларисы этот кинжал вроде талисмана - залог поэтических успехов.
- Когда Нестор делал мне этот подарок, он сказал: «Панночка Леся! Будьте тверды в вашей благородной работе, как тверд клинок этого кинжала, и остры в слове, как его лезвие». - Лариса поглаживает рукоятку и ножны из серебра с гравировкой и чернью, вынимает тускло блестящее отменной сталью лезвие. - Он был из Гори и снимал у нас комнату на Назарьевской. Из Московского университета его исключили за участие в студенческих волнениях, так он поступил в Киевский. Помню, я подарила ему книгу стихов Мюссе, а он, студент, с чисто грузинской щедростью заказал для меня этот кинжал лучшим мастерам - дагестанцам. Я пообещала ему обязательно посетить Грузию. Не знаю, выполню ли когда-нибудь это обещание.
- А почему он подарил именно кинжал, а не рог или кубок?
- Я сама так просила. Мне казалось, что именно кинжал - эмблема борьбы с ненавистным врагом. А врагов у нас хватает.
Сергей вспоминает середину девяностых и яростные дискуссии по вопросам борьбы с великодержавным шовинизмом, захватившие тогда все слои украинского общества. Либерально настроенная интеллигенция сочувствовала свободолюбивым горцам в их стремлении сохранить независимость, протестовала против провоцируемых черносотенным правительством еврейских погромов, освистывала отрицание реакционной газетой «Киевлянин» права украинцев на свой язык и литературу. И он знал, с какой горячностью поддерживает эти протесты Лариса, не раз вступавшая в открытую и ожесточенную полемику.
...В комнате Ларисы достаточно много предметов, одинаково близких и ей и ему. Вот этому золотому жетону от Киевского литературно-артистического общества за победу в Первом литературном конкурсе в девяносто седьмом они радовались вместе. Жетон был в форме щита. На лицевой стороне изображен свиток, а на тыльной наискось выгравировано: «Леся Украинка ».
На подоконнике - альбом с фотографиями. Некоторые из них будят воспоминания не только у Ларисы, но и у него, Сергея. Вот снимки, сделанные в Ялте в июле девяносто седьмого и позднее, когда он уже уехал. На одном из них - Лариса с венком на голове, в корсетке и с ожерельем на шее. Левая кисть в черной перчатке со свободными пальцами, так поразившая Сергея в день их первой встречи. Перчатка, которую Лариса на людях почти никогда не снимала, скрывала обезображенную болезнью кисть девушки, мечтавшей стать пианисткой.
Еще два фото, сделанных в Ялте: на одном брат Ларисы Михаил снял ее на фоне галечника, где-то на берегу моря; на другом Лариса с матерью зимой у виллы, приютившей ее до весны: Ольга Петровна прислонилась к металлической ограде, за которой, в нише,- копия какой-то античной скульптуры.
А к этой древней могиле его привозила сама Лариса. Громадный холм под Зеленым Гаем, рядом с которым не только коляска, но и ветряная мельница кажутся маленькими. На фотографии - Лариса и брат Михаил. Воспоминания... Они роем кружатся над тобой, не отпуская ни на минуту.
Комната Ларисы... Многое пришлось выслушать ее стенам: и горечь, и обиду, и гнев, и радость, и жесточайшие бескомпромиссные споры. Споры обо всем на свете: о любви и цензуре, о поэзии и царской охранке, о музыке и стачечной борьбе. Но главным во всех разговорах было одно: невыносимое чувство духовного удушья, которое делает невыносимой жизнь.
Сергей, привыкший еще с реального училища давать оценку событиям своей жизни устами Надсона, так однажды, в один из вечеров у Косачей, обозначил это настроение:
Мне душен этот мир разврата
С его блестящей мишурой!
Здесь брат рыдающего брата
Готов убить своей рукой;
Здесь спят высокие порывы
Свободы, правды и любви,
Здесь ненасытный бог наживы
Свои воздвигнул алтари.

От Косачей он всегда уходил просветленным, и причина тому - не изменяющее хозяевами искреннее расположение к каждому гостю. Двери этого дома, похоже, не закрывались вовсе. Кто только не перебывал здесь! Косачи, и в самом деле, умели попотчевать своих гостей интересными знакомствами.
Сергею здесь всегда было интересно. И если бы он только не знал, что Ольга Петровна, мать Ларисы, по-прежнему считает их знакомство с Ларисой крайне нежелательным, он мог бы думать о себе как о счастливом человеке. Он видел, как оживляется при его появлении «панночка Леся», как начинают сверкать ее глаза, а на губах появляется лукавая улыбка, как, подзадоривая гостей, она то склоняет их к серьезной беседе, то, разряжая обстановку, затевает шутливую перебранку. И Сергей в смущении начинал думать, что опасения Ольги Петровны имеют серьезные основания.
В целом перед глазами Сергея в этом доме прошел целый калейдоскоп лиц. Одно из них врезалось в его память на всю жизнь - лицо Григория Мачтета.
- ...В Минске я был в августе прошлого, девяносто восьмого года. Своеобразный и очень уютный, я вам скажу, городок. Небольшой, но с какой-то изюминкой. Понимаешь, Петр Антонович, не похож он на иные сонные провинции, вроде Винницы или дорогого нашим с тобой сердцам Луцка. Конечно, губернский город и все прочее, но внешне различия никакого: те же ремесленники, торговцы, те же извозчики и городовые, те же монахи, те же колокола. И тем не менее обыватели мне показались иными. Я понимаю, это неосязаемо, только взгляды какие-то острые, цепкие, лица, как бы это поточнее выразиться, свежие, заинтересованные. Много молодых людей и барышень с книгами в руках, и вообще, книжные лавки на каждом шагу...
Они сидели в гостиной у Косачей, и немолодой уже мужчина с громадным лбом, которому, казалось, была противопоставлена густая, почти закрывающая грудь борода, изучающе смотрел на Сергея. Где-то в конце восьмидесятых Сергей слушал в Киеве, как Мачтет читал свои рассказы, и помнит, какой его встречали и провожали овацией. С тех пор писатель сильно постарел.
С юных лет Мачтет был для Сергея личностью легендарной: боевик-революционер, политкаторжанин, ставший известным писателем,- судьба необычная. И вот одно из наиболее радостных и запоминающихся событий жизни - встреча с кумиром юности.
Сергей замечает хитрый взгляд, который бросает на него Лариса. Ее явно интересует впечатление, которое на Сергея произвела эта неожиданная встреча. Заранее она ни о чем его не предупредила и теперь наслаждалась эффектом.
О том, что Петр Антонович Косач с Мачтетом - давние друзья, Сергей уже знал, но о личном знакомстве мог только мечтать.
- Э-э, Григорий Александрович, что-то тебя не в ту сторону потянуло. Извини, но обыватель в Российской империи всюду одинаковый: трусливый, мелочный, злобный...
- ...легко провоцируемый и скандальный,- вставляет Лариса.
- Вот-вот. Так что я не верю в то, что Минск чем-то отличается от Киева или Житомира.- Петр Антонович смотрит в сторону Сергея, как бы ища у него поддержки.
- А ты, Петр-Антонович, гляжу, и обиделся за свою украинскую провинцию и своего обывателя.- Мачтет улыбается одними глазами.- А вот я с месяц пробыл на Минщине, и разом мой местечковый патриотизм куда-то исчез, испарился.
- Чем же там тебя заворожили? И что ты вообще там делал?
- Что делал - разговор особый, а чем заворожили?.. Знаешь, я ведь не с последними людьми дела веду. И круги демократической интеллигенции и в Киеве, и в Житомире, и в других местах очень хорошо вижу. Но никогда не ожидал, что в полесской глухомани столько интересных людей, что там почти свободно ходят по рукам книги и брошюры, которые здесь не у всех даже самых больших радикалов увидишь.
- Не у тех радикалов ищете, - мгновенно отзывается Лариса.
- Возможно, - легко соглашается Мачтет. - Но вот у черта на куличках, в Несвиже - пока доберешься, столько пыли наглотаешься, сколько за всю жизнь не пробовал,- в учительской семинарии - чувствуешь, не в университете, а в семинарии, где учителей начальных школ готовят - такие личности есть, что любому университету не грех заполучить.
- А чего тебя в Несвиж понесло?
- Чего понесло, об том сказ иной... А вот ты, Петр Антонович, на Украине где-нибудь сельскохозяйственную коммуну видел?
- Отчего же нет? Вон в Екатеринославской губернии - восемьдесят с лишним сельхозартелей. «Батька украинской кооперации» Микола Левитский там крепко поработал. Они небольшие, правда, но имеют свой статус и кредит в банке. Чем не коммуны? А наша, киевская, распотрошенная полицией в семьдесят третьем?..
- Ну,  коммуны семидесятых я и сам хлебнул: и каменец-подольскую, и черниговскую. Зря, что ли, в Америку ездил, на их земледельческие общины любоваться - еле ноги унес?! Нет, я не про те. И не про нынешние, что уже разваливаются. Я про настоящую: на полтораста десятинах земли, с оборотным капиталом, с гарантированным заработком, с вагонами продовольствия для голодающих, с народной школой, библиотекой, устными чтениями, любительскими спектаклями. И с помещиком во главе, а? Вот о такой коммуне ты не слышал и не услышишь. А она существует - на Минщине, в Игуменском уезде. Своими глазами видел. И это не утопия, не Томас Мор какой-нибудь, а реальность.
Да, коммуна в Влони, ка которую ссылался Мачтет, была реальностью, но она была уникальна, как был уникальной личностью человек, ее создавший. Не найти еще в России такого революционера-помещика, как Бонч-Осмоловский, который бы, подобно ему, объединил в коммуну десять крестьянских артелей, отдал ей свои земли, снабдил инвентарем и сам возглавил. К тому же Сергей был убежден, что коммуна эта существует, пока Бонч с ней, но стоит с Бончем чему-то случиться...
- Так что, на Минщине люди другие живут? Не такие, как здесь? - Петр Антонович закладывает руки за пояс, повязанный поверх вышитой украинской рубахи, и становится перед Мачтетом.
- Да нет, люди обычные. - Мачтет спокоен.- И наших земляков там можно найти при желании. Но такой веротерпимости, как там, я нигде не встречал. И вот эта веротерпимость, если можно так выразиться, существует и в политической жизни. Я сам видел, как за одним столом сидели социал-демократ, анархист, социал-революционер, народник и деловито обсуждали доставку очередного транспорта с нелегальной литературой. Нет, что ни говори, Петр Антонович, а там, на Белой Руси, отношения между людьми строятся по-особому, на большем уважении и большей терпимости. А значит, людям легче дышится, больше предпосылок для умственного развития.
Сергей не разделял восторженности Мачтета, который не успел разглядеть истинные, глубинные процессы. Уважать-то эти группы населения и политические организации друг друга уважали, соседствовали друг с другом и, несмотря на споры и разногласия, даже помогали друг другу, но уж больно разными они были, чтобы так легко их удалось объединить под одним флагом и одним лозунгом.
Накрыли на стол. Разговор переключился на другие темы. Начались фантазирования о том, какие формы приобретет техника после изобретения доктором Дизелем новых моторов, представленных на нынешней Всемирной выставке в Париже, а графом Цеппелином - новых летательных аппаратов. Сергей по обыкновению предпочитал слушать других.
- Как вы считаете, Сергей Константинович, «Волынь» найдет в Минске читателей? - неожиданно обратился к нему Мачтет, видимо, пытаясь втянуть в разговор.
- Думаю, что да. В Минске ведь тоже немало либерально настроенной молодежи и интеллигенции. Правдивого слова ждут все.
- Долго же им ждать придется,- зло усмехается Мачтет.- Чтобы в России появилось когда-либо правдивое слово, все общество надо время от времени переворачивать с ног на голову.
- Я думаю, не все так мрачно. Вот же в девяносто шестом было серьезное послабление цензурной политики.- Ольга Петровна, как всегда, осторожна в оценках.
- Это же видимость, заигрывание с либеральными кругами, которое прекращается после первой же серьезной публикации. Нет, вы правы, Ольга Петровна, в девяносто шестом действительно было открыто много новых изданий, появились интересные материалы. А сколько из этих изданий через год уже оказались закрытыми? Чтобы закрыть газету, многого не надо: достаточно не утвердить постоянного редактора. Это только вашему «Киевлянину» хорошо: правительство его субсидирует, с цензурой никаких хлопот. Нынче кое-кто уже хлопочет, чтобы этот реакционно-монархический листок и вовсе освободили от предварительной цензуры. Уверяю вас, так и будет.
Сергей вспоминает, что какое-то объявление о «Волыни» он видел в «Минских губернских ведомостях», которые захватил с собой в дорогу. Выйдя в прихожую, он нашел эту газету у себя в саквояже. Объявление гласило, что «29 апреля 1899 года возобновила свое издание ежедневная газета «Волынь». Редактор-издатель - Г.И.Коровицкий».
Мачтет с любопытством берет «Ведомости» в руки.
- Да, я знаю, мы посылали в Минск объявление. Поэтому я и спросил, найдет ли «Волынь» у вас читателей.
- А кто это - Коровицкий?
- Сын местного протоиерея... Удивляетесь? - Мачтет заразительно смеется.- Здесь в доме знают нашу историю, но для вас могу пояснить. Дело в том, что до моего приезда в Житомир в девяносто шестом «Волынь» редактировал сам протоиерей. В архиерейском доме по Большой Бердичевской даже находилась главная контора редакции. Кстати, это место мы решили не менять - хорошее прикрытие. Но газета влачила жалкое существование. Когда же мне удалось вокруг газеты объединить местную интеллигенцию, пришлось батюшке передать бразды правления своему сыну - человеку умному и образованному.
- Боюсь, батюшка уже пожалел об этом,- рассмеялась Лариса.
- Вы имеете в виду то, что нас закрывали? Возможно. Но вот видите, опять открыли. Правда, не уверен, что надолго. Я тут одну бомбу приготовил: хочу поместить фельетон о житомирском предводителе дворянства -  этаком удельном князьке. Да, видно, без скандала не обойтись, и «за оскорбление в печати высокого лица» газету вполне могут прикрыть.
- А стоит ли рисковать газетой из-за какого-то одного «удельного князя»? Вон их сколько у нас. Зато читающая публика лишится либерального печатного органа.
Мачтет внимательно смотрит на Сергея, потом опускает глаза и начинает сосредоточенно ковыряться в тарелке. Присутствующие молча ждут его ответа.
- Стоит, обязательно стоит. Потому орган и либеральный, что подобные разоблачения публикует. К тому же, если газету действительно за это прикроют, у нее сразу появится ореол мученичества, а это часто имеет очень сильное пропагандистское значение.
Сергей с таким рассуждением не согласен, и вообще народнические идеалы мученичества и славы ему не нравятся, но спорить с Мачтетом не станет. Кроме всего прочего, это может выглядеть просто невежливо.
- Григорий Александрович, а как это вам удавалось до сих пор безнаказанно публиковать фельетоны? - Лариса даже подалась вперед, впилась в Мачтета глазами.- Неужели вас ни разу даже не оштрафовали?
- А имя автора нигде не упоминается и тщательно от посторонних скрывается. О, милая моя доченька, если бы властям стало известно о моем авторстве кое-каких писаний, я за одно «Последнее прости» сгнил бы давно на Нерчинских рудниках.
- За что? теперь была очередь - удивляться Сергею.
Мачтет обвел всех глазами, улыбнулся.
- Петр Антонович, как скажешь, так и будет. Рассказать им?
- А чего скрывать? Столько лет прошло. Да и потом здесь все свои. Ну, а насчет Сергея Константиновича - так он и не такие тайны привык скрывать.
Мачтет вновь долгим взглядом смотрит на Сергея, понимающе кивает головой.
- Был такой день в моей жизни - 30-марта 1876 года. Как подумаешь, что скоро четверть века с того дня, страшно становится: ровно половина жизни отмерена. Так вот, в тот день Петербург хоронил умершего в тюрьме от чахотки студента медико-хирургической академии Павла Чернышева. Тысячные толпы заполнили улицы. Гроб несли на руках. До того таких демонстраций в столице еще не бывало, и я был потрясен. Пришел домой и в один присест написал стихотворение, которое начиналось словами: «Замучен тяжелой неволей...»
Сергей потом часто, вспоминая этот эпизод, решал, что для него в тот момент было главным: сам факт авторства Мачтетом их траурного марша или то, что он сейчас сидит рядом с этим человеком и ощущает себя сопричастным к событиям четвертьвековой давности? В одном он был убежден, что и много лет спустя после того, как никого из участников этой беседы уже не будет в живых, их марш будет жить и волновать так же, как и сегодня; что его будут петь так же, как пели они в девяносто первом в кружке Богдана Кистяковского, как пели, по свидетельству Ляховского, в кружке Старика в Петербурге, как и сейчас поют, провожая в последний путь очередную жертву царского произвола. Да и его самого будут, конечно же, провожать на кладбище с этой песней.
А тогда он только спросил:
- Оно до сих пор не опубликовано?
- Нет, отчего же. Правда, сам я об этом узнал намного позже. Напечатали его почти тогда же, только не в России, а в Лондоне. Лавров в те годы прочно обосновался там со своим обозрением «Вперед!». Начинал-то он в Цюрихе с одного журнала, а переехав в Лондон, смог даже раз в две недели выпускать газету под тем же названием. Вот ему я и послал и очерк о похоронах, и стихотворение. Издание Лаврова в те годы было популярным, тираж для нелегальной народнической прессы достаточно большим - 3000 экземпляров, так что не удивительно, что эти стихи получили столь моментальное распространение.
Все, что было связано с деятельностью Петра Лаврова - теоретика народничества - Сергей изучал весьма серьезно и читал некоторые сохранившиеся в подпольных библиотеках выпуски журнала «Вперед»,- особенно там был интересен раздел «Что делается на родине» - о политической жизни России. Газет «Вперед» Сергей не встречал.
- А когда появилась песня?
- Очень скоро. Помню, уже через год - я сидел тогда в Петропавловской крепости - в тюрьме погиб другой студент, некий Подлевский, так на его похоронах мои стихи уже пели.
Этот вечер был одним из тех, что запоминаются на всю жизнь. Глубоко взволнованный разговором с Мачтетом, Сергей хотел, быстро распрощавшись, уйти, ко Мачтет остановил его.
- Сергей Константинович, не уходите. Если вы не возражаете, уйдем вместе. У меня к вам есть разговор.
Сергей думал, что писатель тоже начнет прощаться, но не тут-то было. Оказывается, вечер только начинается. Пришли еще какие-то гости, имевшие, судя по разговорам, отношение к литературно-артистическому обществу. Зазвучала музыка, песни. Потом в центре внимания оказалась Лариса: сначала зашел разговор о ее недавнем докладе о поэзии Ады Негри, затем по рукам пошел только что изданный во Львове ее сборник «Мечты и думы».
Шум усилился, когда появилась семья Лысенко. Улыбающегося Миколу Витальевича тут же усадили за фортепиано и потребовали песен. Отговорок, что ничего нового не написано, никто не стал принимать всерьез. Все знали, что он с хором всего несколько дней назад вернулся из поездки по Украине. Впрочем, уговаривать долго не пришлось. У инструмента тут же оказались «лысенчата», которыми верховодила двадцатилетняя Катерина. Дети потребовали, чтобы к ним присоединилась мать. Вышла Ольга Антоновна, выглядевшая не женой, а скорее старшей дочерью композитора - сказывалась более чем двадцатилетняя разница в возрасте. Раздался первый аккорд, и в наступившей тишине полилось многоголосие украинской песни.
Если бы Сергей жил в Киеве! Если бы он был вхож в этот дом так же, как вхожи в него Лысенки!
После грустных песен все неожиданно развеселились. Молодежь стала сочинять стихи-буриме - на заданную рифму. И тут всех привлек голос Мачтета:
- Держу пари с кем угодно, что все те, кто только что сочинял украинские стихи, не смогут придумать ни одной стихотворной строчки по-русски.
Это был вызов. Взоры молодых людей невольно обратились в сторону Ларисы. Та колебалась недолго. Изучающе посмотрев в глаза писателя, как бы пытаясь прочесть в них еще что-то, недосказанное, она бросила быстрый взгляд на Сергея и вышла.
Пока Лариса отсутствовала, разговор не клеился. Чувствовалось, что все с напряжением ждут исхода дуэли. Хмурилась Ольга Петровна, натянуто улыбался Петр Антонович. И только Мачтета, казалось, забавляло все происходящее.
Когда появилась Лариса с исписанными листочками бумаги в руках, по комнате прокатился вздох облегчения. Кто-то подал ей стул, но Лариса не села, а встала за ним, опершись рукой о спинку.
- По-русски, так по-русски. Слушайте.
Когда цветет никотиана
И точно светит из тумана,
Как будто падшая звезда,
Вся бледная от тайной страсти,
Все вкруг становится тогда
Покорно непонятной власти.
И если вы тогда вдвоем
И возле вас сияют очи,
Горя таинственным огнем,
Как отраженье звездной ночи,
И голос милый вам звучит,
Как будто в тишине журчит
Струя волшебного фонтана,
Бегите прочь от этих чар,
Они зажгут в душе пожар,
Когда цветет никотиана.

Стихотворение лилось, как одна мысль, одна фраза, без пауз и переходов, и когда Лариса, дочитав строфу, остановилась, Сергею показалось, что она это сделала, чтобы перевести дыхание. Ему далее стало страшно: а вдруг ей не хватит воздуха? И как бы почувствовав эту тревогу, она посмотрела в его сторону и неожиданно для всех улыбнулась. Улыбка эта и осветила каким-то особым, приглушенным светом окончание стихотворения:
...Вот-вот нахлынет звуков рой,
И встрепенется мысль, как птица,
И вспыхнет в темноте порой
Воспоминания зарница,
Как будто неизвестный друг
Страницы развернет вам вдруг
Давно забытого романа,
О, если дорог вам покой,
Не прикасайтесь к ним рукой,
Когда цветет никотиана.

Пустынные улицы Киева были залиты голубоватым лунным светом; казалось, его излучала даже мокрая от дождя брусчатка мостовой. В небе мерцал и переливался фантастический звездный купол. Пышные кроны каштанов замерли, жадно ожидая ветра. Дождь не принес желанного облегчения, и душная июльская ночь заключила город в свои влажные объятия.
Было неестественно тихо, и лишь гулкие шаги случайных прохожих подчеркивали непривычную пустоту вымершего ночного города. Сергей и Мачтет медленно направлялись в сторону Десятинного переулка, где писатель остановился.
- Вы не обижаетесь, что я нарушил ваши планы?
- Ну, что вы, что вы?! Я рад поговорить с вами. Не думаю, что мне когда-нибудь еще представится такая возможность.
Писатель взмахнул тростью с набалдашником.
- Я хотел просить вас об одном одолжении, Сергей Константинович. Не найдете ли вы возможность побывать в Блоки и посетить Бонч-Осмоловского? Вы ведь знакомы, не так ли?
- Почему вы так думаете?- усмехнулся Сергей. - Да вы просто не можете не знать его. Или я не прав?
Мачтет был прав, конечно. Бонча знали все. Он вообще был в Минске личностью легендарной, и в последнее время в Блонь стали наведываться даже супруги Александровы.
- Да, мы знакомы, но в последние годы почти не общаемся.
-  Разошлись пути?
- Нет, просто это может для нас обоих плохо кончиться. За Блонью ведется гласный надзор полиции, постоянные обыски...
Ответ не был искренним: пути их с Бончем действительно разошлись и притом основательно. Сотрудничество, впрочем, продолжалось: через Блонь шел основной поток литературы из-за рубежа, Бонч много помогал деньгами, «уход» за кордон в последнее время был немыслим без его участия,- но по идейным вопросам их уже ничего не объединяло.
Бонч был захвачен замыслами недавно возникшей новой партии - партии социалистов-революционеров, опять начал разговоры о пользе индивидуального террора, собрал у себя в имении вернувшихся из Сибири соратников по народническим делам, вынашивал какие-то планы. В Блони стали появляться люди едва ли не со всей России. А недавно Сергей узнал, что на Бонча «работает» вагон Казимира Парфяновича.
Казимир был единственным работником вагона-мастерской для починки станционных весов, курсирующего по всей Либаво-Роменской железной дороге.
«Принадлежал» вагон всем - и социал-демократам, и народникам, и социалистам-революционерам - и назывался потому «общепартийным». Перевозил Казимир обычно литературу, типографское оборудование. Изредка перевозил людей. А вот сейчас, как проболтались Сергею люди Бонча,- материалы для изготовления бомб.
Разрыв с Бончем у Сергея был идейным, а когда он рвал идейно, он рвал и лично. Случилось это в девяносто седьмом. Но так как цель - свержение царизма - у них была одна, приходилось идти на временный союз. Связными между Сергеем и Женей с одной стороны и Бончем с другой стали Елена Кушелевская и Григорий Андреевич Гершуни, врач-фармацевт, содержавший в Минске аптеку и бактериологический кабинет. Встречались они с Гершуни только в случае крайней необходимости: Сергей приходил на его общедоступные лекции по гигиене, которые собирали многочисленную аудиторию. После ареста Кушелевской Гершуни стал единственной нитью, связывающей Сергея с Блонью.
Всего этого Сергей, разумеется, сказать Мачтету не мог.
- Да вы не беспокойтесь, Григорий Александрович, ваше поручение будет выполнено самым тщательным образом, даже если я сам оказаться в Блони не смогу.
- Понимаете, Сергей Константинович, я знаю, что почту Бонч-Осмоловского перлюстрируют, поэтому, честно говоря, рассчитывал на личный привет. Но раз не получается...
- Вы просто напишите письмо, а уж я обеспечу, чтобы оно было доставлено адресату сразу после моего возвращения в Минск.
Помолчали. Первым заговорил Мачтет.
- Я бы и сам с радостью навестил Минск еще раз, и Блонь заодно, да только и за мной тянется хвост полицейского надзора, правда, негласного, а это, как вы знаете, еще хуже. В Блони я был прошлой осенью, и осталось это для полиции незамеченным. А вот в Несвиже они меня все-таки разыскали, и пришлось мне познакомиться со слуцким уездным урядником, который и выдворил меня назад, в Житомир. А ездил я на встречу с Сергеем Филипповичем Коваликом. Вы знакомы?
Год назад жена Бонча Варвара Ваховская вызвала к себе и поселила в Блони своих товарищей по процессу 193-х, отбывших сибирскую каторгу,- Екатерину Брешко-Брешковскую и Сергея Ковалика с женой и дочерью. Узнав об этом, по свидетельству очевидцев, минский губернатор воскликнул: «Уж мне эти Осмоловские, создают приют для каторжан!»
- Нет, с Коваликом я не знаком, но наслышан. «Каторжан» в Блони не то в шутку, не то всерьез
звали «дедушкой и бабушкой русской революции», хоть до революции было еще бог знает, как далеко. Влияние их на Бонча было несомненным. Ковалик, который готовил себя когда-то в цареубийцы, и двадцать лет спустя сохранил в себе дух революционера-боевика. Уж не Ковалик ли стал вдохновителем созданной несколько недель назад в Минске «Рабочей партии политического освобождения России» '? Гершуни, возглавивший эту новую партию, как-то при встрече сказал Сергею, что индивидуальным террором его партия принудит правительство дать сначала либерально-буржуазную, а затем и рабочую конституцию.
Какая беспомощность! Какая политическая наивность! Неужели опыт «Народной воли» их совсем ничему не научил?!
- Я слышал, Ковалик устроился на службу?
- Да, он нынче главный счетовод в открывшейся недавно водочной монополии. Это по акцизному ведомству.
- Счетоводом? По специальности своей, значит,- усмехнулся Мачтет. - Как-никак, кандидат математических наук. Киевский университет за плечами.
- Как ни смешно, именно это обстоятельство и оказалось решающим. Хотя в акцизе есть еще политически неблагонадежные и ходатайствовал за Козалика мой друг и друг Бонча Александров, второй человек после управляющего, его все равно не взяли бы.
- Действительно смешно. Человек, который должен был стать профессором кафедры по высшей математике в институте путей сообщения, считает, сколько горилки вылито в ненасытную утробу русского обывателя.
- Вы хорошо знаете Ковалика?
- Да уж куда лучше. Помните, я рассказывал сегодня про «Последнее прости»? Так вот, похороны Чернышева, после которых я сложил это стихотворение, состоялись 30 марта 1876 года, а на начало апреля был назначен побег Ковалика из дома предварительного заключения. До предварилки он уже «попробовал» и Петропавловскую крепость, и был за ним уже неудачный побег... Помню, все тогда удалось: стражу подкупили, план в деталях отработали, переписку с тюрьмой наладили. А как глупо сорвалось - до сих пор досада берет.
- Глупо?
- Именно глупо. Они с Войнаральским связали веревку из простынь и спустились на Сергиевскую улицу. Но тут на их беду проезжал какой-то инженер на пролетке, который решил, что это уголовники бегут - и в полицию. Разве не глупо?.. А в августе того же года и я попался. Кто-то выдал нашу группу, ту самую, что организовывала побеги арестованных из предварилки. Сначала задержали Ореста Габеля, руководителя, потом остальных. Я попал в засаду: пошел на одну квартиру ничтожить компрометирующие- документы, а там - жандармы...
Мачтет замолчал.
Сергей немного знал эту историю, как знал подробности процесса 193-х: чтобы спорить с народниками, надо было ориентироваться в их делах не хуже, чем в собственных.
Их было 193 человека, всех, кто проходил по «Большому процессу», крупнейшему в 70-х годах. А задержано-то было около четырех тысяч. Ковалика и еще одиннадцать человек приговорили к десяти годам каторжных работ. По дороге в Борисоглебский централ Софья Перовская пыталась их освободить...
193 человека... Кого из них будут помнить через 30, через 50, через 100 лет? Ну должны же сохраниться имена хотя бы главных обвиняемых: Мышкина, Ковалика, Войнаральского! А может быть, имя Софьи Лешерн - первой русской женщины-революционерки, приговоренной к смертной казни за вооруженное сопротивление при аресте вскоре после окончания процесса?
Какой же ценой достался тебе, народ России, марксизм? Сколько жертв пришлось тебе принести на этом совсем небольшом пути, сколько светлых голов, чистых сердец потерять? Сколько мук испытать, озарений и разочарований пережить!
Женщины русской революции! Княгиня Мария Волконская, целующая в Благодатном руднике кандалы своего мужа-декабриста! Вера Фигнер, вот уже 15 лет томящаяся в одиночке Шлиссельбургской крепости! Вера Засулич, стрелявшая в петербургского полицеймейстера Трепова! А Софья Перовская - вторая русская женщина, приговоренная к смертной казни по политическому делу и первая, взошедшая на эшафот!
А разве не является не выдержавшая унижений Мария Ветрова прямой наследницей мозырянки Геси Гельфман, подруги и соратницы Софьи Перовской?! Как же низко нужно было пасть царским сатрапам, чтобы организовать медицинское освидетельствование беременной Геси в присутствии прокурора и петербургского градоначальника, чтобы позволить ей рожать прямо в камере, при двух часовых, не пригласив даже повивальной бабки! Отобрали ребенка, обрекли саму на смерть от послеродовой горячки...
Какие слова найти, чтобы описать все это?!
Мачтет остановился и, сорвав травинку, взял ее в зубы.
- О чем задумались, Сергей Константинович?
- Да так как-то... Людей много гибнет, замечательных, талантливых, совершенно невероятной беззаветности...
- «Как буря смерть прошла над нашим поколеньем, вершины все скосив завистливой рукой...» Я о другом задумываюсь. Каждому времени, видимо, соответствует своя правда. И люди, верные ей, отстаивают ее до конца, иногда до последнего дыхания. Отстаивают даже тогда, когда характер этой правды уже изменился. И новые люди, верные новой правде, отбрасывают все, что было до них, предают забвенью, а ведь это так жестоко.
- Что вы имеете в виду?
- Да хотя бы ту правду, за которую боролись народники. Всю жизнь на них сыпались удары - ото всех и отовсюду. А теперь удары посыпались еще и от «своих» - от нового поколения революционеров. Разве это справедливо? Столько страданий, столько жертв - и, выходит, все напрасно?
Этот вопрос ставился перед Сергеем уже не раз, и отвечать на него всегда было трудно. Разве легко сказать людям: «Вы стали преградой для революционного движения», а то и вовсе: «Вы действуете революции во вред». Едва ли это в состоянии понять человек, для которого революция - смысл жизни, то, во имя чего он эту жизнь готов отдать не задумываясь.
- Ну, насчет «напрасно»... Вы, я думаю, и сами понимаете, что совсем не напрасно. Пугачев, Степан Разин, как бы это далеко от нас ни было, и то не напрасно. А вот насчет забвения... Что ж, если эти по-настоящему смелые и преданные люди не смогут перестроиться, не перестанут догматично цепляться за свои устаревшие убеждения и не поймут, что новые условия требуют новых форм и методов борьбы,- революция отбросит их со своего пути и забудет.
- Неужели можно забыть Желябова, Кибальчича, Перовскую?
- Нет, нельзя. Но они шли впотьмах, они прокладывали пути. Их заблуждение добровольно... Нужно было время, чтобы осознать всю глубину их трагедии и понять, что терроризм -  свидетельство не силы, а слабости революционных кругов, признак того, что организованная борьба фактически отсутствует.
- Но если то, что они делали, не борьба, то что же тогда?
- Что? Бунт одиночек. У народников сейчас нет своей радикальной программы. Со времен Желябова прошло почти двадцать лет, капитализм в России стал реальностью, появился целый класс заводских рабочих - миллионы людей по всей стране... Тот, кто продолжает считать крестьянскую общину основой развития социализма, а свержение самодержавия и захват власти сводит к дворцовому перевороту, устарел на эти двадцать лет... После выхода книги Плеханова «Социализм и политическая борьба» уже целое поколение революционеров выросло, а Бонч и его друзья все упорствуют, и в этом - трагедия его поколения революционеров.
- И Бонч-Осмоловского, в том числе?
- С Бончем все сложнее, но вся его галиматья насчет «героя и толпы»... Вы думаете, я не знаю, что это он уступил свой стол в университетской лаборатории и отдал свой студенческий билет Кибальчичу, чтобы тот смог делать опыты по приготовлению динамита? Знаю. Но если он и сейчас вернется к терроризму, а я вижу, что к этому идет, он станет тормозом революции.
- То есть вы против терроризма в принципе?
- Да, кроме вреда, он ничего движению не приносит.
- А налет на типографию для изъятия шрифтов? А налет на тюрьму для освобождения приговоренных к смертной казни?
- Ну какой же это терроризм? Это одна из форм организованной борьбы, только вооруженной. Социальная революция без вооруженного восстания не бывает. Баррикады в той или иной форме неизбежны... Впрочем, наши сегодняшние представления со временем могут измениться...
Некоторое время они шли молча, думая каждый о своем. Наконец писатель спросил:
- Значит, Анатолий Осипович уже сейчас мешает вам?
- Нет, как раз сейчас он нам помогает, и очень много. Одна его нелегальная блонская библиотека чего стоит. Но в плане идейном он способствует расколу в рядах рабочего движения. Личность он, несомненно, незаурядная, человек очень предприимчивый, неутомимый. Он зажигает людей, он способен заставить человека поменять убеждения. И, к сожалению, так уже бывало...
В девяносто пятом, приехав в Минск, Сергей получил для пропагандистской работы группу рабочих-поляков. Группу ему передала Люба Клячко, молоденькая жена пуховичского аптекаря. Пуховичи, как известно, в четырех верстах от Блони. Какое-то время, вероятно, года два, Сергей и Люба не виделись, и за это время под влиянием Бонча и Люба, и ее муж Семен стали убежденными социалистами-революционерами...
- Ну, что ж, это верно, человек он ищущий, - Мачтет взмахнул своей палкой.- Но ведь это же прекрасно. Кто ищет, тот ближе к истине. Вы думаете, он сразу пришел к своей земледельческой коммуне? А сколько он поездил по России в поисках этой своей правды? И в Геленджик ездил - смотреть, как работает колония коммуна «Криница». И в общину «Буково» Смоленской губернии к сосланному профессору Энгельгарту ездил. И жизнь староверов изучал, и к духоборам на Кавказ забирался...
- ...и у Льва Николаевича Толстого в гостях бывал...
- Да, бывал. А что в этом плохого? Толстовства же он не принял. Он мне рассказывал, как они с Варварой ездили в Ясную Поляну. Говорит: «Толковали мы с ним, как устроить жизнь, чтобы она была справедлива, а люди счастливы»... Человек ищет, пытается истину установить...
- Чего ж он не берет ее, эту истину? Он же и к Плеханову в Женеву ездил, а социал-демократом не стал.
- Значит, это не его истина.
- Истина сейчас одна, Григорий Александрович, и носит она название социал-демократии.
- Экий вы упрямый.
- Нет, не упрямый. Просто идейная борьба не терпит компромиссов. Это я запомнил раз и навсегда.
- Но это ваша истина, ваша правда. Вы ее для себя нашли.
- Социал-демократия - истина для всех, и очень надолго.
- Ну, что ж, не стану спорить. Время покажет.
- Вот это верно. Время -  самый справедливый судья. Так о чем вы хотели меня просить, Григорий Александрович?
Мачтет укоризненно покачал головой.
- Не хотите спорить... Я для вас не тот соперник... Жаль... Ну, да ладно. А насчет просьбы... Вы знаете, по сравнению с тем, о чем мы говорили сегодня, моя просьба - такой пустяк...
- Право же, я все сделаю.
- Ну, хорошо. Получил я недавно письмо от Николая Судзиловского. Может быть, слышали? Это наш с Бончем давний приятель - вместе правду искали. Брат Николая, Константин, надзирает в Блони за хозяйством коммуны, а сестра Евгения - подруга Варвары Ваховской, тоже бывшая участница процесса 193-х.
- Судзиловский?.. Нет, не слышал.
- Интереснейшая личность: простой парень из Могилева - друг Христо Ботева, друг и корреспондент Маркса, Энгельса.
- Вот как? А где он сейчас?
- На Гавайских островах. Борется за их независимость - Далеко же его занесло.
- Да он уже полмира успел объехать. Но не в этом дело. Сейчас он просит меня о помощи: он хочет издать в России кое-что из своих писаний. А так как легально это сделать почти невозможно, я хотел бы узнать, не напечатает ли это Бонч-Осмоловский в своей подпольной типографии?
- Вы считаете, что в том, что он напишет, будет что-то, достойное внимания здесь, в России?
Мачтет недоуменно посмотрел на собеседника.
- Да, я считаю, что то, что напишет Судзиловский, обязательно будет с интересом встречено здесь, в России.
- А о чем он может написать?
- Например, о «киевской коммуне», о революции на Балканах, о своей работе в Румынии, в Америке, о встречах с Марксом, заметки об островах Океании, о своей борьбе с американскими колонизаторами. Да мало ли о чем может написать такой человек.
- Григорий Александрович, я хочу, чтобы вы поняли меня правильно. -  Сергей нахмурился. - Я не сомневаюсь, что все, что напишет ваш друг, будет очень интересно. Но чтобы написать что-то, нужное для сегодняшнего дня России, надо здесь жить, надо вариться в этом котле. Даже те, кто работает на революцию в эмиграции, где-нибудь в Цюрихе или Берлине, не всегда успевают уследить за постоянно изменяющейся обстановкой на родине. Видите, как все непросто. А тут - Гавайские острова.
Мачтет замедлил шаг, а потом и вовсе остановился. Некоторое время он молчал, потом тихо совсем сказал:
- Сергей Константинович, даже если я соглашусь с вами, я ведь не смогу написать это Судзиловскому, вы понимаете?
- Я понимаю. А вы и не пишите. Я сначала переговорю с Бончем - вполне возможно, ваше предложение его заинтересует.
Они стояли на каком-то углу и смотрели друг другу в глаза.
- Вы знаете, Сергей Константинович, здесь мне уже недалеко, и я, пожалуй, дальше пойду один. Нет-нет, я не обиделся на вас, хотя собеседник вы не из приятных. - Я не старался...- Сергей пожал плечами.
- И не нужно было - так честнее. - Мачтет помолчал, а потом добавил:- Странный у нас получился разговор... Так, говорите, не все поспевают, да?.. Интересно. Что ж, спасибо за урок.- Он протянул Сергею широкую ладонь, крепко пожал руку.- До свидания, Сергей Константинович, дай бог, еще свидимся.
Сергей долго еще стоял, глядя вслед уходящему писателю, пока стук шагов и удары палки не затихли где-то за поворотом.

Из воспоминаний И. Н. Мошинского о С. К. Мержинском
«...Типичный русский интеллигент (он не кончал университета и всю жизнь маялся по частным урокам, как многие русские революционеры) с тонким скорбным лицом, он был, как и Ляховский, большим другом молодежи и производил чарующее впечатление. И наружность его подкупала - прекрасный тонкий, обрамленный черной бородкой профиль с бледным, матовым, горевшим зачастую нездоровым, лихорадочным румянцем лицом, с черной волнистой шевелюрой - вот слабо очерченный портрет Сергея Константиновича, вечного студента, которого преждевременно загнала в могилу Чахотка».


11

Однажды утром Элиасберг приехал необычно рано. Сняв шубу в маленьком коридорчике, он вошел к Сергею, внеся с собой запах сухого морозного утра. Лариса и сама только что пришла, поэтому в комнате еще царил беспорядок.
Доктор протер запотевшее пенсне, подышал на пальцы, растер их, зачем-то раскрыл массивный брегет, но, даже не взглянув на циферблат, щелкнул крышкой и вложил назад в жилетный карман.
- Нуте-с, дорогой Сергей Константинович, что нам подскажет сегодня ваш градусник?
Сергей, обычно оживлявшийся при появлении врача, молчал, и лицо его не выражало ничего, кроме безразличия. Элиасберг посмотрел на градусник, потом на больного.
- Лариса Петровна, голубушка, проводите меня, пожалуйста, к рукомойнику. Да и саквояж я свой оставил в прихожей.
Хлопотавшие в крохотной кухоньке, у русской печи, тетушки, увидев Ларису с доктором, тут же вышли, затворив за собой дверь.
- Лариса Петровна, тридцать девять - это утренняя температура или градусник не сбивался с вечера?
- Это утром меряли, я не стряхивала.
- Вы даете ему все лекарства?
- Конечно: и хинин, и антифибрин, и те порошки, что вы принесли три дня назад. Только температура от них уменьшается всего на две-три десятых градуса. Даже по утрам вот уже второй день тридцать девять. А силы упали так, что и встать по нужде не может иногда. Жар, лихорадка, потливость такая, что по три-четыре раза на день белье приходится менять.
Доктор покусывал губы и о чем-то сосредоточенно думал.
- Я собирался сегодня осмотреть горло, зеркала принес.
- Нужно ли это, Сергей Савельевич? Как бы не произошло кровотечения. Я на такие вещи насмотрелась.
Элиасберг внимательно взглянул на Ларису. Чувствовалось, что и сам он не ждет ничего от этого осмотра.
- В ваших словах есть смысл. Попробую его отговорить.
Но отговаривать Сергея не пришлось, хотя раньше он настаивал на таком осмотре. Вялый, безучастный, он безропотно дал себя осмотреть, вежливо улыбнулся врачу и вновь погрузился в свои мысли. Попытки доктора хоть как-то расшевелить его успеха не имели. Принимая от Ларисы шляпу и трость, врач как-то неопределенно пожал плечами и вышел. За окном заскрипела коляска, зацокали копыта.
Сергей не оживился даже при появлении Ларисы.
- Тебе хуже?.. Нет?.. - Сергей, казалось, не слышал вопроса.- Ты мне не рад?
- Как ты можешь?! - Глаза больного потеплели.
- Хочешь, почитаем? - обычно одно это предложение уже доставляло ему радость.- Можно Надсона, например.
Надсона Сергей любил беззаветно. В причинах такого его отношения к поэту Лариса смогла разобраться не сразу, но потом иногда и сама про себя называла своего вечно грустного друга «мой печальный Надсон». Лариса помнит, как еще в Ялте они с Сергеем читали стихи Надсона, а одно из них «Цветы» параллельно: она - в своем переводе на украинский, он - по Надсону. В этих стихах «жемчужной белизной сияли ландыши... алели георгины, пестрели бархатцы, нарциссы и левкой, и розы искрились, как яркие рубины...»,
- Больше всего я люблю ландыши,- признался тогда Сергей, и это было еще одним удивительным совпадением с ее вкусами. И тогда они вместе начали вспоминать «язык цветов». О том, что роза - символ любви, незабудка - памяти, лилия - невинности, а гвоздика - страсти, они договорились сразу, а вот насчет фиалки и астры заспорили - полушутя, полусерьезно: какой цветок – символ скромности, а какой - печали. Потом они еще долго вспоминали наполненные образами цветов стихи покойного поэта.
Томик Надсона Лариса привезла с собой тогда в Ялту из Киева, часто перечитывала то, что ей особенно нравилось. Любовь к поэту еще больше сблизила молодых людей.
В семье Косачей вообще почитали Надсона, считали его наследником Некрасова. У Ольги Петровны всегда был наготове томик его стихов для подарка какому-нибудь дорогому гостю. Однажды она подарила такой томик Сергею. С тех пор Сергей не расставался с ним. Вот и сейчас из-под подушки торчит книга в сером переплете. Лариса потянулась к ней, но Сергей перехватил ее руку.
- Почитай что-нибудь свое... Однажды ты проговорилась, что посвятила мне какое-то стихотворение, но так ни разу и не показала его. А мне как-то неудобно было напоминать.
Зачем он вспомнил именно об этом стихотворении?! Вот уже более двух лет Лариса отгоняет от себя мысли о нем. Что заставило ее написать это стихотворение? Собственно, она знает что. Она помнит тот горький миг, когда действительно, как она потом написала, «на полуслове разговор прервался, и в сердце - словно лопнула струна». И день тот, знойный и душный день 14 июля девяносто восьмого на хуторе у матери, на всю жизнь запомнила. В тот день Сергей ответил отказом на ее признание в любви. Она не помнит всего, что он тогда говорил, помнит лишь три слова: «Я скоро умру». Как это у нее там дальше в стихотворении: «Тоска, тяжелыми отгрезив снами, встает огромная, как туча пред грозой...» Неужели у нее тогда тоже уже было ощущение, что все кончится трагично?
- Почему ты молчишь?'- Сергей заглядывает ей в глаза, пытаясь угадать невысказанное.
- Никак не могу вспомнить текст. Столько времени прошло.
Когда-то давно, еще до знакомства с Сергеем, она написала такие строки:
И тот придет, о ком я так мечтала, Чей образ дорог сердцу моему. «Она тебе огонь свой завещала», - Его узнав, так скажут все ему.
Выходит, было время, когда она мечтала о друге, которого сможет зажечь и пробудить к активной позиции. А ныне в ней самой горит пожар, возникший от чужого огня.
Ей не хотелось сегодня читать своих стихов, тем более что по-украински они теряли в восприятии Сергея часть своей образности, колорита. Сергей говорил всегда только по-русски. По-украински она не слышала от него ни одной фразы за все эти годы. Он был вообще человеком русской культуры, хотя и прожил большую часть жизни в Киеве. Читал он по-украински и понимал украинскую речь очень хорошо, но, сталкиваясь с поэтическими образами, нередко просил пояснений.
- Ты знаешь, Сережа, читать стихи, а потом объяснять особенности украинской лексики - по-моему, это не то, что тебе сейчас нужно. Ты быстро устанешь.
- А перевода их на русский язык я уже не дождусь. - Сергей отвернулся лицом к стене и закрыл глаза.
Лариса начала думать, чем бы это отвлечь его от тягостных мыслей, но по ровному дыханию Сергея поняла, что он уснул. Значит, у нее есть час-полтора, чтобы привести свои мысли в порядок.
Многим из того, что было написано ею в последние два-три года, она обязана Сергето. Это он убедил ее, что путь, который избрали марксисты,- единственно правильный, и помог разобраться в сумятице «подводных течений». Он дал ей в руки единственно нужную литературу.
\За «Капитал» Лариса засела еще в Ялте, сразу после отъезда своего нового друга, имея в руках тот экземпляр книги, который он ей оставил. Однако очень быстро убедилась, что, пока Сергей был рядом, все казалось простым и легко объяснимым, но как только пришлось самой оперировать новыми для себя категориями, все стало темным и непонятным.К середине первого тома Лариса даже начала остывать: она видела много фактов, остроумных гипотез, но никак не могла уловить стройной системы, о которой столько говорил Сергей. В выводах автора ей чудилось что-то недоговоренное. Иногда ей начинало казаться, что многому просто надо верить на слово, но, отгоняя эту мысль, заставляла себя вникать все глубже, выясняя то, что прежде считала сложным для понимания. Но именно тогда она и написала матери в письме, что чем дальше «штудирует» «Капитал», тем больше разочаровывается в том, о чем так страстно ей говорил «фанатик этой книги».
Вначале ей казалось, что Мержинекий - фанатик в силу своей горячей, пылкой, преисполненной любви к людям натуры, страдающей от всякого проявления неравенства и насилия. Она сразу отметила его необычайную впечатлительность, романтическую жажду борьбы и подвига.
Но по мере того, как он раскрывался перед нею, она не могла не оценить его горячей убежденности в правоте своего дела, одержимости, основанной не только на революционном порыве, но и на глубоком осознании исторической неизбежности победы новых сил. И самой себе ей пришлось признаться, что, благодаря Мержинскому, она сделала чрезвычайный для себя вывод: отказаться от политики в литературе она уже не сможет, ибо ей это не позволят ни убеждения, ни бойцовский темперамент.
Сергей не раз говорил ей, что поэтическое слово гораздо сильнее слова обычного и что сам факт выступления против самодержавия людей такого редкого таланта, как поэты, убеждает простого человека больше, чем что-либо другое... Лариса не была убеждена, что именно ее «поэтическое слово» может быть воспринято миллионами, но слова друга запомнила надолго.
Лариса тихонько встала и вышла на кухню: к моменту пробуждения Сергея надо было подогреть воду для обтирания. А еще надо было сварить мясной бульон: твердую пищу он уже не глотал.
Разговаривать с Сергеем, даже коротко, становилось все труднее. В последние дни даже шепот обессиливал его. Все чаще и чаще он стал уходить в себя, и отвлечь его от тяжких дум становилось все труднее и труднее. Иногда Лариса замечала, что он слушает ее и не слышит. Но были дни, когда он веселел и находил в себе силы для бесед.
- Прошлую зиму мы с Александровыми прочли вслух и обсудили довольно много пьес. Они тогда подбирали репертуар для народного театра и читали очень много. Ты права - «Ткачи» сильно написаны.
- Что вы еще читали у Александровых?
- Ну, всего и не упомянешь. Но главное - Ибсена. И я вполне согласен с тобой: это - гигантская фигура в литературе.
- Что тебе больше понравилось?
- «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». И вообще, спасибо тебе за Ибсена. Если бы не ты, я так и прошел бы мимо него.
«А мимо чего прошла бы я, если бы не ты?» - хотелось спросить Ларисе. Она вообще часто задавала себе вопрос, как бы сложилась ее жизнь, если бы не вмешательство этого человека. Ведь благодаря ему она не только стала изучать и переводить марксистскую литературу, но и занялась публицистикой. Правда, прошло долгих три года, пока она связалась наконец с петербургским журналом «Жизнь», но теперь ее собственная жизнь была наполнена совершенно иным содержанием.
Почти год назад, в начале февраля девятисотого, проездом в Петербург, проведя три дня в Минске, Лариса познакомилась с Чириковыми, которые оказались действительно близкими друзьями Мержинского. Евгений Николаевич, выполняя просьбу Сергея - Лариса сама не решилась бы на такую просьбу, - охотно дал ей рекомендательное письмо в редакцию. До этого Сергей на протяжении всех трех лет их знакомства не раз говорил о том, что ей надо связаться с этим журналом, но повода все не находилось. Остановка в Минске оказалась весьма кстати.
Редактор «Жизни» Владимир Александрович Поссе - добрый и улыбчивый человек, на вид не намного старше самой Ларисы - встретил ее очень приветливо.
- Наш журнал издается уже третий год, что для издания демократического направления - достижение. В интересных материалах мы заинтересованы, и я буду рад, если наше сотрудничество принесет плоды. Вы с Чириковым давно знакомы?
- Да нет, впервые встретились три дня назад.
- И он сразу же дал вам рекомендательное письмо в редакцию? Наха-а-ал, наха-а-ал!
- Вообще-то он знает обо мне уже давно: со слов моего минского друга, господина Мержинского.
- Тоже литератор? Чириков никогда о нем не говорил.
- Нет, хотя, впрочем...- Лариса вспомнила рассказ Сары Бернар «Рождественская сказка», перевод которого Сергей опубликовал в одном из новогодних номеров киевской газеты «Жизнь и искусство», а точнее в 1897 году - Сергей прислал ей экземпляр газеты в Ялту,- но говорить об этом не стала.- Нет, он не из числа пишущих.
- А из числа кого?
- Скорее, из числа говорящих.
- Простите...- Поссе недоуменно взглянул на Ларису.
- Извините - Лариса покраснела. - Я неудачно пошутила. Мой друг... он... знаток «Капитала».
- Ах, вот оно что!- рассмеялся Поссе.- Так бы и сказали. Ну, тогда наш журнал он непременно должен читать. Не так ли? Хотя, впрочем, мой вопрос излишен: раз вас Чириков прислал сюда по рекомендации этого человека...
- Да, вы правы. Конечно, он читает, ругает только.
- Вот как? Интересно. За что же, простите за любопытство?
- За статьи Струве, например. Он его ревизионистом называет.
- Серьезный у вас друг.
Поссе нахмурился. Он вышел из-за стола и начал прохаживаться по комнате.
- Мы не можем не печатать статьи Струве, хотя не все в редакции, в том числе и я, с его позицией согласны. Ну, во-перых, нам нужно прикрытие от цензуры. Во-вторых, мы должны соблюдать объективность и дать всем высказаться. И наконец, для того, чтобы его, Струве, в следующем номере могли обругать Берлин, Маслов, Ильин или кто-нибудь еще.
Лариса решила не влезать в дискуссии с незнакомым человеком, тем более, если этот человек - твой будущий редактор.
- Вы в Минске с сестрой Гурвича не встречались?
- Нет, я не знакома с ней, хотя и наслышана. Вы ее знаете?
- Как и вы, только наслышан. А спросил я потому, что в номере, который мы нынче готовим - третий выпуск за девятисотый год - будет статья ее брата из Америки -«Хозяин и машина».
- Ей сейчас не до переводов: на Таганке она.
- Не знал. Жаль, жаль. А «Капитал» она перевела отменно... Так что бы вы могли предложить «Жизни»?
- Чириков говорил, что вам нужны литературные обзоры.
- Что ж, буду очень рад. В темах не ограничиваю, полагаюсь на ваш вкус. Просьба одна - по возможности знакомить с новыми именами. За обзор в шестнадцать страниц я готов платить семьдесят пять рублей ежемесячно. Устраивает?
Для Ларисы подобное предложение было большой удачей, появлялась возможность приобрести материальную независимость.
- Благодарю, устраивает.
- Вот и отлично. И смелее, не скромничайте излишне. У нас здесь публикуются Андреев, Бунин, Гарин, Серафимович, Горький, Чехов, знакомый вам Чириков. Вы будете в отличной компании.
Лариса обговорила сроки присылки статей, стала прощаться.
- Вот что, Лариса Петровна. Вы - мой гость, и потому давайте без церемоний махнем ко мне домой. Это здесь недалеко, рядом с домом графа Игнатьева, на Надеждинской. Отобедаем, познакомлю вас с Горьким. Я его в сентябре минувшего года с Волги привез, больного, кровью харкал. У себя поселил, выкормил, вылечил, работать заставил. Сейчас сидит, никуда не вылазит, повесть заканчивает... А вечером я вас свожу на редакционное собрание.
От посещения квартиры Поссе Лариса отказалась, а вот на редакционное собрание пришла и не пожалела Особенно была рада знакомству с Петром Николаевичем Ге - сыном известного художника. Суховатые, но обстоятельные статьи Петра Николаевича Лариса всегда читала с большим удовольствием. Ге заведовал в «Жизни» художественным отделом, но ни на художника, ни на журналиста похож не был. Красивый, изящный брюнет в черном сюртуке больше напоминал чиновника Министерства иностранных дел. Они договорились переписываться.
Пребывание в столице надолго запомнилось Ларисе: встречи с друзьями - бывшими киевлянами; бал Академии художеств, где был представлен весь цвет петербургского общества; яркая, веселая масленица, с переполненными народом улицами и разряженными извозчиками, с катанием на «вейках», на облучках которых сидели неразговорчивые эстонцы...
Лариса потом часто с удовольствием вспоминала о поездке в Петербург, но очень жалела, что отказалась от знакомства с Горьким. О том, что именно он писал в те дни на квартире Поссе, она узнала из ноябрьского выпуска «Жизни», где началась публикация его повести «Трое».
Поссе обещает «Заметки о новейшей польской литературе» поместить в первых двух номерах за девятьсот первый год. Как бы это было кстати. И редактор, и цензура были к ней пока благосклонны. Пусть бы так шло и дальше. В «Минских губернских ведомостях», которые отец приносил Сергею, периодически публиковалось объявление о продолжающейся подписке на «Жизнь». Среди авторов научного и политического отдела было и ее имя. Но многие фамилии были ей незнакомы. Рядом со Струве, Тарле, Поссе, Гурвичем назывались люди, о которых она ничего не знала.
Лариса возвращается в комнату Сергея, тихонечко усаживается за столик рядом с изголовьем кровати и начинает работать. Работает она сосредоточенно и пропускает момент пробуждения друга. Сергей смотрит на нее долгим взглядом, потом спрашивает:
- Расскажи, над чем ты сейчас работаешь. А то все пишешь, пишешь тихонечко, и ни слова о том, что пишешь.
- Мне не хочется утомлять тебя скучными статьями. Я ведь привезла с собой много материала для работы. Меня очень интересует сейчас драма Гауптмана «Михаэль-Кремер». А из обзорных статей готовлю анализ народнического направления в немецкой литературе. Я думаю, это не то, о чем стоило бы сейчас разговаривать. Есть темы повеселее.
Сергей молча соглашается, а через некоторое время спрашивает:
- Ответа от Поссе еще нет?
- На «Современную общественную драму», что я отправила двенадцатого? Еще кет.
- Боюсь, что цензор ее не пропустит.
- Ты так считаешь? Жаль - я так долго ее вынашивала, что будет просто обидно. Но зато, если напечатают, половина гонорара твоя. За что?.. Помнишь, в росписях Сикстинской капеллы Создатель у Микеланджело, рукой касаясь руки Адама, дает ему жизнь? Вот так и ты - своей рукой давал мне вдохновение.
Впервые за сегодняшний день лица больного коснулась улыбка. Сергей оживился, глаза его повеселели. Попросив поправить подушку, он сел в постели повыше.
- Посмотри в ящике стола оттиски, которые ты мне прислала осенью. Я хочу их просмотреть еще раз.
«Что может сделать с человеком доброе слово!» - подумалось Ларисе. В столе, среди большого количества всяких бумаг, она нашла сшитые ниткой десять страниц статьи из девятого номера «Жизни» «Малорусские писатели на Буковине». Статья эта была у обоих одной из самых любимых: она была связана с теплыми воспоминаниями о днях, проведенных вместе в декабре девяносто девятого в Киеве.
Тогда, 9 декабря, Лариса читала доклад, посвященный букозинским писателям. Для киевской публики он был откровением: впервые ее так подробно информировали о творчестве Ольги Кобылянской, Василя Стефаника, покойного Юрия Федьковича. Этот реферат, как и предыдущий «Два направления в новейшей итальянской литературе», с которым она выступила еще 7 октября, Лариса подготовила и прочла на русском языке.
Лариса тогда чувствовала себя неважно, и хотя после операции прошло уже более полугода, она и сама видела, какая она исхудавшая и бледная. Выйдя из зала литературно-артистического общества, еще не расслабившись, мысленно продолжая полемику, она хотела только одного - покоя. Каково же было ее изумление, когда в вестибюле к ней подошли Мержинский и Крыжановская.
- Сергей Константинович! Вы в Киеве?!
- Как видите,- его глаза излучали тепло и ласку.
- Вы слушали реферат? Почему я не видела вас в зале?
- Прятался за спины, не хотел смущать.
- Ой, как глупо. Но я все равно рада. Надолго в Киев?
- Как получится. Дела, знаете ли...
С Верой Лариса и вовсе не виделась со дня ее ареста.
- А как ваши дела, Вера Григорьевна?
- Как говорится, спасибо, могли быть лучше.
- Павел Лукич...
- ...совершенно верно, еще «на курорте».
- Вы видитесь?
- Свидания, к счастью, разрешены. Но следствие еще не закончено. Я - под надзором полиции до вынесения приговора. А Павел вот уже полтора года никак не может «вспомнить» о своих встречах с Сережей в Минске в марте девяносто восьмого.
- Павел Лукич... В Минске... Вы мне не рассказывали, Сергей Константинович.
- Пойдемте, Лариса,- Вера взяла ее под руку.- Сергей вам потом расскажет все подробности. Как-никак, из первых уст.
В тот приезд Сергея они много были вместе. Лариса тогда собиралась в турне Киев - Минск - Петербург - Дерпт - Киев. Маршрут этот был одобрен Сергеем с радостью. Единственное, о чем он сожалел, так это о том, что железнодорожные правила не позволят ей сделать остановку в Минске более, чем на три дня.
Несмотря на сопротивление Сергея приводила его Лариса и к себе. От разговоров о минских событиях девяносто восьмого он ловко уходил, и Лариса так и не поняла, то ли у него были на то личные причины, то ли это просто запретная тема. Любопытство ее было задето, но пришлось смириться.
«Раскрылся» Сергей лишь в начале марта следующего года, когда она, совершив запланированную поездку и посетив брата в Дерптском университете, сделала по дороге домой еще одну остановку в Минске. Она уступила настоятельным просьбам Мержинского, ничуть не поступаясь при этом собственным желаниям.
Сергей показался ей в Минске более чем когда-либо сдержанным. Его беспокоила сильная одышка, губы были неестественно синими, но он пытался не подавать вида, что ему плохо. Он только что вернулся с лечения и уверял, что «очень поправился», но вид его не оставлял на этот счет никаких иллюзий.
Прогулку по городу им пришлось прервать: Сергей не захотел воспользоваться конкой и, перейдя Захарьевский мост, попытался подняться в гору к архиерейскому дому, но крутой склон оказался ему не под силу, и пришлось возвращаться.
На обоих берегах реки теснились деревянные домики, на Троицкой горе над ними возвышались купола Вознесенской церкви, а прямо перед мостом на фоне неба четко виднелись готические контуры Золотогорского костела...
На мосту постояли. Совсем рядом дымили трубы городской электростанции, виднелись артиллерийские мастерские и конюшни конной жандармерии. Здесь, на мосту, и рассказал ей Сергей о проведенном в Минске съезде, о создании партии социал-демократов, о Манифесте.
- Два года назад этот мост был разобран,- говорил он,- заречная сторона была отсечена от центра и, естественно, от полиции, поэтому ее и выбрали местом для проведения съезда.
- А где проходил съезд?
- А вот тут, напротив конной жандармерии, у Румянцева. Впрочем, была и вторая квартира, на Троицкой горе. Там рядом Базарная площадь, легко затеряться в толпе в случае надобности.
- Их было много?
- Делегатов? Девять из пятнадцати, что должны были прибыть. Не знаю, как проходят съезды других нелегальных партий и организаций в полицейском государстве, если они вообще происходят, а этот выглядел, как обычная беседа друзей за круглым столом, как именины жены хозяина: без председателя, без протокола - из соображений конспирации. В конце третьего дня оформили резолюцию о создании партии, устроили маленькое торжество да и разъехались. Вот так просто и буднично произошло, в общем-то, весьма значительное событие - создание новой партии.
Сергей говорил медленно, по обыкновению тихо, как бы раздумывая. Помолчав, усмехнулся.
 - Любопытная деталь. Кто-то из делегатов (Румянцев не помнит, кто именно) заметил, оглядывая комнату, в которой проходило заседание съезда: «И придут сюда когда-нибудь и скажут: «Вот эти стены видели первый съезд»... Господи, если это сбудется, какое же это, наверное, будет счастливое время?!
Из доклада заведующего особым отделом департамента полиции Ратаева на имя директора департамента Зволянского 14 апреля 1901 г. «...Литературное направление журнала «Жизнь» играет... роль совершенно второстепенную... Гораздо важнее и опаснее существование в Петербурге такой редакции, которая представляет собой знамя, вокруг коего группируются не только сотрудники известного писательского лагеря, но... также и приезжающие из провинции лица противоправительственного направления (Максим Горький, Петров-Скиталец, Евгений Чириков и мн. др.). Редакция «Жизни» представляет собою не что иное, как легализированный правительством революционный кружок и по своей деятельности только тем и отличается от комитетов «Союза борьбы», что не только принимает активное участие в революционных делах, но и занимается подготовлением будущих революционных агитаторов на смену выбывающим из обращения... Редакция располагает хорошими денежными средствами и щедро жертвует их на революцию...»

Из письма Ларисы к сестре Ольге
от 5.10.1900 г., Киев
«...Много времени отнимает работа для «Жизни», приходится перечитывать огромное количество книг и газет и к тому же бегать за ними по библиотекам и где только возможно выпрашивать, так как с иностранной литературой дело обстоит в Киеве черт знает как... Я все-таки очень рада этой работе... а вот и первый ее приятный результат - могу помочь товарищам...»
 

12

Однажды Лариса проговорилась, что когда-то давно она взяла себе эпиграфом в жизни слова Байрона: «Свобода, ты ясней всего в темнице». Сергей это запомнил и не раз приноравливал это выражение к себе. Оно было справедливо, и когда он возмущался порочностью общественного устройства, и когда, прикованный к постели, страдал от одиночества. Теперь к мукам физического одиночества, в котором оказывается человек, оставшийся без друзей, присоединились муки одиночества духовного - Сергей остался без голоса.
Потеряв голос, Сергей потерял свое главное богатство. И те из его минских знакомых, кто еще навещал его, стали приходить к нему все реже и реже, а за два последних месяца и вовсе отделились. Привыкать к мысли, что общаться теперь придется только с самим собой, было больно. И обиднее всего, что даже приезд Ларисы ничего не изменил - говорить она вынуждена была одна.
Вот так же было и с Ювеналием Мельниковым - организатором первого стачечного комитета рабочих Киева. Сергею еще посчастливилось поработать с этим замечательным человеком.
Ювеналий покорял с первого взгляда: этакий типичный «полтавский хохол» с крупными бровями и свисающими казацкими усами, украинским говором и всегда смеющимися глазами. Экспансивный и одновременно мягкий и ласковый, он обладал удивительным талантом убеждать людей.
Мельников приехал в Киев в 1892 году, имея за плечами четырехлетний опыт революционной работы в Таганроге и Ростове. Школа общения с рабочими, которую он преподал товарищам по борьбе, в большинстве своем, студентам, оказалась просто неоценимой. Кстати, когда Ювеналий задумал основать токарно-слесаркую мастерскую, при помощи которой интеллигенты могли бы тесно войти в контакт с рабочими, оборудование для нее доставал в Минске он, Сергей Мержинский, как и мягкий валик для краски, чтобы запустить наконец с таким трудом создававшуюся Киевскую подпольную типографию.
Так вот, когда Ювеналий оказался в тюрьме, он уже был тяжело болен чахоткой и у него тоже пропал голос. Мельников - без голоса! Это не укладывалось в голове. Веселый, говорливый, любитель громко, увлекая за собой других, попеть, и вдруг... Сергей и сейчас, кажется, слышит его пение:
Шалите, шалите, скажени кати,
Годуйте, шпионив, будуйте тюрьми!
Даже потеряв голос, Ювеналий не мог не петь. Он и в тюрьме тихо запевал свои любимые песни, и товарищи так же тихо, чтобы слышать его, подпевали. А вот Сергею не то, что тихонько петь, ему было трудно даже тихо говорить.
Как судьба может ударить человека по самому дорогому, чем он располагает! Ну, пусть бы у него отнялись ноги, руки, так ведь нет же, эта кошмарная болезнь лишила его счастья общения. И теперь долгие часы, оставаясь наедине с собой, он проворачивает в мозгу озвученные картинки своей короткой сознательной жизни. Да, приходится признать: пора подводить итоги.
Он не был особенно мнительным и не терял самообладания даже в самые тяжелые минуты, но хуже, чем сейчас, ему не было никогда и, видно, лучше уже не станет.
Вот уже третий месяц Сергея сжигает жар. Этот жар, не снимающийся никакими лекарствами, отнимает силы, лишает аппетита, сна, затуманивает сознание. Поистине какое-то самосожжение.
В дни, когда Сергей метался в жару, когда во рту было сухо, как в пустыне, когда перед глазами начинали плыть предметы, лица, лишь приложенный ко лбу платок, смоченный холодной водой или одеколоном, да глоток воды способны были хоть немного облегчить его страдания.
Чахотка! Сколько светлых умов, сколько глубоко беззаветных в своей преданности любимому, главному в жизни делу личностей унесла она с собой! А скольких еще унесет! И придет ли время, когда люди научатся бороться с этим недугом?! Наверное, придет. Лариса обязана дождаться этого времени. Он завещает ей это.
- Не болезнь, а аутодафе какое-то - испепеляет изнутри.
Лариса понимающе качает головой.
Отец всегда выговаривал ему, что он - фанатик, что он сжигает себя своей бесполезной нелегальной работой, и в слове «фанатик» почему-то всегда делал ударение на последнем слоге.
- Ну и бейся головой об стенку, - в сердцах говорил он.- Ничего не изменится, только сам сгоришь.
Насчет бесполезности надо еще поспорить. Жизнь покажет, что не напрасны жертвы. «Gutta cavat lapi dem» - капля точит камень. Конечно, жаль, что ему не придется торжествовать вместе со всеми в день победы своей правоты, но не в этом дело.
А вот слова отца насчет самосжигания оказались пророческими и притом в самом буквальном смысле.
Так уж получилось в жизни Сергея, что ему удавалось на равных вести беседы с людьми, намного образованнее его, с теми, кто представлял гораздо больший интерес в обществе, чем он. Как ни странно, но даже в доме Ларисы, где он был, мягко выражаясь, не очень желанным гостем, он чувствовал себя в той роли, которую сам себе отводил. И только с родным отцом он так и не смог наладить нужного контакта.
Истосковавшийся по родительской ласке, остро нуждающийся в том, чтобы самый близкий ему человек если и не разделял, то хотя бы понимал его устремления, Сергей находил больше заинтересованности к себе в семье у Косачей, чем у родного отца.
Отцу сейчас 57 лет. Больной человек, внешний вид которого уже давно говорил о том возрасте, к которому он сейчас приблизился. Похоже, вся его несуразная жизнь шаг за шагом, как мазок за мазком, оставляла следы на его внешности. Недалекий, остановившийся в развитии на уровне юнкера Полоцкого кадетского корпуса, который он когда-то прошел, отец не в состоянии был воспринимать то, что ему объяснял сын.
Память о неудавшейся военной карьере прочно сидела в его голове, и хотя прошла ровно четверть века с тех пор, как он был «уволен от службы штабс-капитаном с мундиром», воспоминания о тех годах нет-нет да и воскресают в нем.
- Ты, Сергей, был слишком свободно воспитан. Бабка разбаловала тебя, вот ты и не знаешь, что такое дисциплина, так всегда начинались его душеспасительные беседы с сыном. Мое воспитание прошло в Первом Павловском военном училище, как ты знаешь, и я не жалею об этом. В отличие от тебя я привык любить государя и почитать начальство. Если бы не болезни, я бы, может, сейчас уже полковником был.
Тут отец обычно делал паузу, предлагая Сергею оценить перспективы, которые перед ним открывались. Историю своей жизни он излагал всегда с неумолимой последовательностью.
- Я ведь как после училища в саперный батальон попал, через два года был в подпоручики произведен. Уважали меня очень: два года не служил по болезни, а как вновь на службу вернулся, так через две недели поручика получил. Ротой командовал, членом полубатальонного суда был. Разве нынешняя молодежь государственную службу ценит?!
Казалось, чинопочитание было у отца в крови. Теперь он уверяет Сергея, что служба составляет смысл жизни, а где он был целых восемнадцать лет после того, как уволился в запас? Почему он тогда не думал о службе, о которой вспомнил, когда иссякли источники доходов и впереди, в тумане, стали проглядывать контуры возможной пенсии?
Когда отец в начале девяносто третьего определился помощником ревизора Минской контрольной палаты, Сергею было уже двадцать три года. Все детство и юность отец, забывая о своем родительском долге, провел в роли «вдовца». Но недаром говорят, что, когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених. Свое «жениховство» Константин Васильевич использовал в полной мере. Сергей знал: отцу есть что вспомнить. Протрезвел он, когда половина века стукнула; служить пошел, зубами за чины хватался.
- Ты бы с отца пример взял, что ли. Я ведь немолод, а как меня ценят. Пошел на службу - через полгода титулярного советника получил, еще через три года - коллежского асессора.
15 октября девятисотого отец стал надворным советником со старшинством. Горд он был этим событием в своей жизни чрезвычайно, но сыну себя в пример уже не приводил: Сергей был прикован к постели и родительские нотации были уже ни к чему.

Перечисляя свои чины, отец обычно загибал пальцы по одному на чин. Но свободных пальцев оставалось еще много, и это причиняло ему всегда некоторое неудобство. В качестве компенсации в таких случаях приводилось награждение медалью. В его комнате «серебряная медаль в память царствования в Бозе почивающего Императора Александра III для ношения на груди на Александровской ленте» висела на самом видном месте.
Попытки вырвать сына из рук «безответственных и преступных лиц» отец не прекращал до последних дней. Однажды, к величайшему изумлению Сергея, он бросился за ним в Киев.
Был декабрь девяносто седьмого. Шла бурная работа по подготовке съезда, и Сергей надолго задерживался в Киеве. Нюхом учуяв, что для него все это может плохо кончиться, отец сделал последнюю попытку образумить сына. Сергей помнит этот тяжелый разговор в гостинице «Орион» по Большой Васильковской, 1.
- Послушай, сын, брось ты эти свои дела. Сгниешь ведь на каторге. Ну, не нравится тебе служба - не служи. Езжай в имение. Управляй там, живи. Среди лесов и полей выздоровеешь скорей. Не хочешь в Забашевичи, езжай к бабушке в Мощеницы.
Незадолго до того отец купил у братьев Ванюковичей часть имения Забашевичи Борисовского уезда. Имение было убыточным, 366 десятин не приносили никаких доходов. Капитальный долг банку составлял почти 6 тысяч рублей. Никакие уговоры, никакие ссылки на то, что имение заложено и перезаложено, что оно уже много раз выставлялось для продажи с торгов, действия не возымели. Имение отец купил и уже через год, не погасив недоимки, пережил первый позор выставления его с торгов.
На грани финансового краха стояло и крохотное имение Мощеница Игуменского уезда, где жила старенькая мать отца Александра Федоровна. Ни дядя Володя, ни трое теток Сергея, две из которых жили в Минске, не бывали у матери уже много лет. Да и отец, кажется, еще ездил в Мощеницу только потому, что формально являлся совладельцем имения, с которого, как было написано в заключении уездной управы, доходов хватает только чтоб заплатить проценты по закладной да для пропитания на каждый день.
Отец вообще вечно в долгах. Городской ломбард - едва ли не одно из самых посещаемых им мест.
- Не хочешь в деревню - не надо. Живи в Минске. Ходи на службу. Трудно будет - помогу.
Что такое помощь отца, Сергей знал очень хорошо. Долгие годы отец снимал квартиру в доме Староневичей. Старший сын хозяина, Фаддей, был одним из основных поставщиков общества потребителей служащих Либаво-Роменской железной дороги, услугами которого пользовался и Сергей. Очень скоро отец оказался в руках у дочки хозяина, засидевшейся в девках особы, примерно одного возраста с Сергеем. То, что Константин Васильевич вдвое старше ее, никого из Староневичей не смущало. И хуже всего, что это не смущало самого отца, который называл ее не иначе, как по имени и отчеству: «Софья Марцельевна сказала... Софья Марцельевна велела...»
«Мачеха» была Сергею неприятна. Будучи ревностной католичкой, Софья - пани Зося - с первых же дней невзлюбила Сергея - за его атеизм, за то, что он причиняет отцу столько переживаний, за то, что отец должен ему помогать, а у того с деньгами и так не густо. Она видела ,в Сергее главную опасность своим планам. В результате отношения с отцом превратились в муку.
- Не хочешь в Минске - давай я тебе помогу выхлопотать документы за границу.
Возможность эмиграции Сергей не исключал, но считал, что пока больше пользы он приносит здесь, в России.
- Сережа, сынок мой родной, богом прошу. Ну, сделай это для меня: брось свои глупые увлечения. Все равно ты мира не переделаешь. Неужели ты не видишь, что делается вокруг? Неужели ты не замечаешь, что каторга делает с людьми? Со здоровыми, не чета тебе. Помрешь ведь. Неужели ты не хочешь жить?
Жить Сергей хотел. И едва ли кто-нибудь из близких знал, чего стоило ему постоянно помнить о смерти. Но еще труднее было ему жить, видя, как калечит миллионы бесправных людей это несправедливое общество.
- Отец. Ты только подумай, чего ты от меня требуешь? От меня, привыкшего, как ты говоришь, «к свободной жизни»? Ты требуешь, чтобы я стал слепым, глухим, немым. Стоило ли вообще появляться на свет, чтобы быть таким? А теперь подумай, смогу ли я после этого жить?
- Но ты же больной, одинокий. Кому ты нужен? И будешь ли ты когда-нибудь счастлив?
- А разве может быть счастлив человек, которого окружает столько горя?!

Из воспоминаний В. Г. Крыжановской-Тучапской о С. К. Мержинском
«...Яркая мысль, героическое действие привлекало его, как путь к достижению светлого идеала. Гармонически прекрасным рисовался ему социалистический строй, и альтруистическая восторженность, не покидавшая его никогда, толкала его на революционный путь...»


13

После того как полиция арестовала, а затем выслала в Сибирь практически всех товарищей по подполью, Сергей оказался в изоляции. Болезнь еще больше подчеркивала его одиночество.
Чем дальше, тем мрачнее становился он. Чем хуже себя чувствовал, тем глубже уходил в себя, в свои мысли, отвлечь от которых не всегда удавалось даже Ларисе.
Несколько лучше других поднять настроение Сергея умел Элиасберг. Он не только пробуждал в больном надежду на благополучный исход, но своим неиссякаемым оптимизмом заражал и самого Сергея и окружающих его людей. Если нужно, он был серьезен, если нужно, непринужденно остроумен, всегда битком набит всевозможными прибаутками, афоризмами, на любой случай и всегда к месту у него был заготовлен анекдот, для любой ситуации он был готов рассказать случай из практики.
Однажды, застав пациента в особенно удрученном состоянии, он с Ларисой даже спел в два голоса «Гаудеамус».
- Сергей Константинович, не заставляйте меня думать о вас плохо. Пожалейте Ларису Петровну: когда вы хмуры, и на ней лица нет. Будьте верны своему студенческому гимну: «Gaudeamus igitur juvenes dum su mus» - «Будем веселиться, пока мы молоды».
Как-то раз Сергей заметил доктору, что таким несчастным, как он, нет места среди людей и что сам он жив лишь по какому-то недоразумению.
- Что-то я не понимаю, сударь мой: если вы не человек, то кто же вы? О себе вы можете думать все, что угодно, а меня не обижайте. Я - клиницист, а не прозектор какой-нибудь, и привык иметь дело пусть с больными людьми, но живыми. Сенеку читать надо. Умный человек был. Хотя, впрочем, умные люди по чужому приказанию жизнь самоубийством не кончают. Так он, между прочим, специально для вас писал. Что? Вот что. Во-первых, «Человек несчастен настолько, насколько он сам себя в этом убедит», а во-вторых, «Переноси с достоинством то, чего изменить не можешь». Хотите, напишу на бумаге большими буквами и повешу рядом с кроватью?
И говорилось это с таким задором, с такой обезоруживающей улыбкой, что Сергей опускал глаза, всем своим видом показывая, что ему за себя стыдно.
Однажды Элиасберг приехал не один.
- Знакомьтесь, Лариса Петровна, это - Ричард Карлович-Яновский - доктор медицины, президент Минского общества врачей и, естественно, мой друг. Мы сегодня будем вместе смотреть Сергея Константиновича.
Яновский притронулся губами к руке Ларисы.
- Я вообще-то не знаю, зачем Сергей Савельевич пригласил меня на эту консультацию: он у нас специалист в этой области самый лучший, как-никак, хирургию горла изучал в Вене в ларингологической клинике самого Карла Штерка...
- Ничего, ничего, Ричард-Карлович, - перебил Яновского Элиасберг, - как говорится, одна голова хорошо...
Яновский смотрел быстро, перебрасывался с Элиасбергом короткими фразами по-латыни и сохранял бесстрастное выражение лица. Гонорара он не взял, а прощаясь, задержал руку Ларисы в своей руке и сказал:
- Я много слышал о вас и был бы рад побеседовать с вами.
Лариса только молча пожала плечами.
Платы за лечение Сергея не брал и Элиасберг. За то время, что Лариса была в Минске, при ней даже разговора на эту тему не заводилось. Спрашивать у Сергея или кого-то из его близких Лариса сочла бестактным, а когда она поинтересовалась у самого Элиасберга, тот мягко остановил ее:
- Мы обо всем договорились с Сергеем Константиновичем.
Однажды Лариса решила схитрить. Она поехала к доктору домой и напросилась на осмотр, жалуясь на несуществующий катар в горле. Элиасберг осмотрел ее, сказал, что с таким горлом можно петь на пасху в церковном хоре, вознаграждения, конечно, не взял и, отводя руку с деньгами, приговаривал:
- Ах, оставьте! Все это - суета сует и все суета! Прощаясь, Элиасберг вдруг вызвался проводить ее.
- Пройдусь, развеюсь немного и вам помогу на конку сесть. Ну, а потом и по визитам: темнеет нынче быстро, надо спешить.
Они медленно пошли к Соборной площади. Доктор молчал.
- Сергей Савельевич, вы давно знаете Сергея?
- Года четыре, наверное. Его отец, Константин Васильевич, страдал от невралгии надглазничного нерва, которая развилась у него после тяжелой инфлюэнцы, а в Минске специалистом по этому недугу являюсь я - еще в восемьдесят восьмом докладывал на заседании общества минских врачей об излечении такой невралгии резекцией нерва.
- Тогда же вы познакомились и с Сергеем?
- Да, пожалуй. Отец отвез меня к нему. У вашего друга тогда уже было кровохарканье, воспаление легочных верхушек. Я еще, помню, выдал отцу свидетельство болезни их обоих, и тот получил у себя на службе единовременное пособие. Кстати, примерно с тех же времен я пользую и господина Румянцева - они ,ведь друзья с Мержинским - и тоже от катара легочных верхушек.
Вышли на Соборную площадь. В Мариинский костел спешили люди, видимо, начиналась служба. Из окна гостиницы «Европа» доносились пьяные голоса. В сквере, в центре площади, в ожидании конки стояла разномастная толпа. Несколько зевак рассматривали установленный в сквере новый памятник Александру II. За ними внимательно поглядывал городовой.
- Сергей Савельевич, таких, как Мержинский, кому вы оказываете помощь безвозмездно, много?
- Человек, Лариса Петровна, как известно, безвозмездно ничего не делает. Если верить святому Евангелию, «рука дающего не оскудевает и благодарящий бедному дает взаймы богу, за что сторицей и воздается ему». Так что и мне когда-нибудь что-нибудь перепадет в порядке вознаграждения.
- Со стола божьего?
- И оттуда тоже,- усмехнулся доктор, и по его тону Лариса почувствовала, что он хочет что-то сказать, но не решается.
Они прошли мимо костела, потом мимо здания городской думы, дошли до угла и стали возвращаться обратно. У подножия башни с часами стояла слепая нищенка. Элиасберг остановился -и достал кошелек.
- Я - врач, Лариса Петровна, и мое предназначение - оказывать помощь людям. Не моя вина в том, что они бедны. И не их вина в том, что они больны. Так что же мне, ждать, пока у них появятся деньги на лечение?
Лариса представила себе количество нуждающихся в такой бескорыстной помощи, и ей стало страшно.
- Понимаю, всех страждущих я один не облагодетельствую ,- как бы угадав ее мысли, сказал доктор,- но если думать только об этом, во что вообще превратится мир? Я - лекарь, мне по штату положено помогать неимущим. А уж если и искать праведников, так это среди друзей господина Мержинского. Вот уж поистине - святые души.
По страстности и по какой-то непонятной Ларисе злости в голосе доктора она поняла, что ему надо выговориться. Но тот вдруг как-то сник и, отвернувшись, совсем невпопад закончил:
- И вообще, помочь бедняку, угнетенному еще и тяжким недугом, дело доброе и особо угодное богу.
- Вы веруете, Сергей Савельевич?
- Нет, но учение Христа принимаю с любовью.
- Мне это непонятно.
- Ну, это долгий разговор...
Элиасберг уклонялся от обсуждения этой щекотливой темы, но никогда не затухавший в Ларисе полемический жар заставил ее попытаться еще раз разговорить своего собеседника.
- Ваше утверждение противоречиво - человек может быть либо верующим, либо атеистом. Серединки не бывает.
Элиасберг испытующе посмотрел на Ларису, как бы раздумывая, поймет ли она его объяснения.
- Я - атеист, Лариса Петровна. Но религия учит,
что люди равны перед богом. Не является ли это утверждением равенства всех людей вообще? И не является ли заповедь «Будьте совершенны, как совершенен отец ваш небесный» призывом к бесконечному, всестороннему духовному усовершествованию человека?
- Но чего стоят эти идеалы, если вот уже два тысячелетия они остаются пустой болтовней, демагогией?
- Веру в учение разрушила церковь. Если бы от меня зависело, я бы уничтожил церковь.
- Но так как от вас это не зависит...
- ... то приходится терпеливо ждать Мессии, даже если он явится в образе Мержинского или кого-нибудь из его друзей.
Разговор с Элиасбергом не раз и не два всплывал в памяти Ларисы, вызывая противоречивые чувства. В словах доктора проглядывала целая философская система. Но именно в этом разговоре впервые всплыл призрачный образ Мессии. И это Лариса хорошо запомнила.
Сергею Элиасберг уделял с каждым днем все больше и больше внимания. По сути дела, oн остался единственным другом, заботливость которого не только не ослабевала с ухудшением состояния Сергея, а, напротив, усиливалась.
Каждый раз, посещая больного, Элиасберг спрашивал у Ларисы, как она заботится о самой себе.
- Думать об этом у меня нет причин, Сергей Савельевич,- отвечала Лариса,- я совершенно не устаю, разве что морально.
Доктор укоризненно качал головой и говорил:
- О, обманчивая надежда людская!
И все же была в положении Ларисы одна трудность, преодолеть которую ей удавалось не всегда. Заключена она была в Сергее, в его отношении к ней. Беспокойство о ее здоровье ни на секунду не оставляло его. Ему постоянно казалось, что она страдает из-за него. Это его терзало, и он не раз тревожно шептал:
- Это страшный эгоизм с моей стороны,- но я не мог бы отпустить тебя теперь. Нет, безусловно, не мог бы.
Лариса старалась успокоить его, уверяла, что все в порядке, но назавтра он находил новый повод для беспокойства.
- Из-за меня ты опоздаешь со срочной работой в журнал. Поссе будет недоволен. Я так виноват перед тобой.
Его глубоко запавшие огромные глаза были полны нежности. Ее руку он держал, не выпуская ни на миг, и даже в бреду начинал беспокоиться, если ее рука выскальзывала из его руки. Одиночество всей его короткой жизни выливалось сейчас в желание постоянно видеть ее рядом.
- Ты не представляешь, как много для меня значит, что ты со мной,- шептал он.- Как жаль, что ты раньше не могла приехать! Как я мог так долго жить без тебя?!

Из письма к Ольге Кобылянской
от 21.01.1901 г., г. Минск
«...Подумать только, что я такого друга могу потерять. Не отдавайте своего друга на съедение болезни! Спасайте его, чем только можете, и не теряйте времени, в зародыше эту болезнь можно искоренить. Бороться нужно не на жизнь, а па смерть, потому иначе это такой ужас!..»


14

«Панни Леси в знак дружеской приязни»
8.VII.1900 г.
Сергей Мержинский
Сергею явственно видится, как его рука привычным угловатым почерком выводит это посвящение. Короткий росчерк заменяет четыре последние буквы в слове, означающем его фамилию.
Сегодня утром, едва очнувшись от тяжелой дремы, когда еще неясно, то ли это сон, то ли уже пробуждение, он увидел на столе книгу в красном переплете. Он знал наверняка, что среди книг, привезенных Ларисой из Киева, Гейне не было. Но сердце дрогнуло, и в сознании возник яркий день, прохлада его комнаты в Зеленом Гае. Лариса, примостившаяся у окна на низком подоконнике, с интересом перелистывает четырехтомное издание Генриха Гейне. Это было роскошное лейпцигское издание в красном переплете с золотым тиснением, которое Сергей задолго до того заказал в книжном магазине Френкеля в Минске.
Сергей уже знал, что Гейне для Ларисы значит не меньше, если не больше, чем для него Надсон, и, естественно, подарком своим очень гордился. Книги на немецком он ей дарил и раньше. 11 июля 1899 года, купив для Ларисы многотомник Гёте, он оставил на первом томе такую же надпись, только без «украинизмов»: «Панне Лесе на память дружеских и сердечных отношений».
Июль - месяц его отпусков, месяц общения с Ларисой: 1897 год - Ялта, 1898 - Гадяч, 1899 - Киев, 1900 - снова Гадяч.
К тому времени, к июлю девятисотого, прошло ровно три года со дня их знакомства. Эти годы вместили в себя и радость встреч, и горечь разлук, и яркую вспышку влюбленности, и бездонный мрак отрезвления, свидания с друзьями и их утрату, всепоглощающий труд во имя великой идеи и невыносимое одиночество изоляции... И все это время Лариса была единственным человеком, в жизни которого Сергей занимал центральное место. Мог ли он ответить тем же?
Все эти годы Сергей усиленно отгонял от себя мысли о чувствах, которые объединяют его и Ларису. Любые рассуждения на эту тему приводили к тому, что он, Сергей, глуп, ничего не смыслит в женщинах и своими руками разрушает то, что дается в жизни лишь раз, а то и не дается вовсе. В то время, как в двадцать семь лет кое-кто из его знакомых уже был отцом многодетного семейства, а кое-кто к этому возрасту успевал поменять не один предмет привязанности, он все еще краснел, когда приходилось брать под руку знакомую девушку. И не потому, что был так застенчив. Просто он был убежден, что любой знак внимания накладывает на мужчину определенные обязательства, а он таких обязательств никому и ни при каких условиях дать не мог.
Всю жизнь Сергей считал, что для него на любовь наложено табу. Обреченность, к которой он привык, ответственность перед другим человеком, которого он может сделать несчастным из-за своей неизлечимой болезни, фанатичная преданность делу всей жизни, несовместимая, как ему казалось, с узким мирком семейного счастья,- все это и делало его в отношениях с женщинами человеком сухим и малообщительным. Когда же сослуживцы прямо спрашивали у него, почему он не женится, Сергей отшучивался.
- Знаете историю Бельфегора?.. Был такой бес. Его Сатана отправил на землю, чтобы тот на себе испытал прелести брачной жизни. Так этот бес очень скоро сбежал от жены обратно в ад. Его опыт меня убеждает.
Воспринимая несправедливость, царящую в обществе, острее, нежели любую несправедливость, направленную против него лично, Сергей не представлял себе, что может быть счастлив тогда, когда все вокруг пропитано человеческими слезами. Упорно отвергая любовь Ларисы, он не только пытался заглушить собственные чувства, но и явился причиной страданий человека, ближе которого у него в жизни никого не было.
Где, когда, в какой жизненной ситуации родилась между ними взаимная симпатия, то чувство внутреннего единства, которое сплачивает порой даже весьма разных людей? Несомненно, что случилось это в Ялте в девяносто седьмом. Но как?
Ему и в голову не приходило, что эта незнакомка, о которой в Киеве ему говорили как об очень интересном человеке, надежде украинской поэзии, может стать ему настолько близка. Первый же день, проведенный вместе, стал для него праздником. Это было удивительно, но он никогда и ни с кем не чувствовал себя так легко и просто, как с Ларисой.
- Пойдемте на Почтовую: там есть народная библиотека. И там работают интересные, думающие люди,- говорил Сергей, и они вместе шли на Почтовую, в эту народную библиотеку, и вместе сокрушались над тем, как она бедна и что в ней нет даже «Кобзаря», и вместе мечтали о том времени, когда в каждой деревне будет своя народная библиотека.
- Пойдемте на Бассейную, к домику Надсона,- говорила назавтра Лариса, и они выходили пораньше, и шли куда-то на окраину, и поднимались все время в гору, и долго потом стояли возле ушедшего по колени в землю мрачного дома.
Поход к домику Надсона был одним из тех незабываемых событий, которыми его одарило столь недолгое знакомство с Лесей Украинкой. Почти рядом начинались горы, поросшие соснами, было тихо, не было слышно даже шума прибоя, сопровождавшего их везде, где бы они ни были. Их провели в комнату, где умирал поэт. Сергей едва сдерживал охватившее его волнение. Он воочию представил себе юношу с огромным лбом и пышными волосами, с горящими, как незатухающие угольки, глазами, мечущегося в горячечном бреду...
Именно таким, пылающим изнутри, Сергей и запомнил поэта с того сентябрьского дня 1886 года, когда, не проучившись еще и месяца в реальном училище, пошел вместе с учащимися старших классов на литературно-музыкальный вечер.
Зал только что построенного клуба был битком набит. Сбор шел в пользу Литературного фонда. Надсон был встречен продолжительными рукоплесканиями. Каждое стихотворение, что поэт читал своим глуховатым голосом, принималось с восторгом. Сергей примостился на ступеньках, сбоку, у самой сцены, впившись в горящие угольки глаз Надсона. Потом дамы дарили цветы, поэт принимал их с благодарностью и складывал на стол, и Сергей отчетливо видел, что огромный лоб его покрыт испариной и руки, прикладывающие ко рту платок, дрожат...
А всего спустя четыре месяца стены этого жалкого Дома в Ялте были одинокими свидетелями последних минут Поэта...
Визит к домику Надсона сблизил Сергея и Ларису.
- В свой первый приезд в Ялту я побывала здесь и была взволнована не меньше, чем вы сейчас,- сказала Лариса, когда они отправились в обратный путь.- Позднее я написала стихотворение. Хотите, прочту?
Она остановилась, оперлась рукой на сосну при дороге и начала читать. Украинский текст - мягкий, певучий - звучал в ее устах настолько проникновенно, что Сергей воочию представил себе и сумрачный дом, в который пришел одиноко умирать несчастный поэт,
и грустную комнату, которую после его смерти показывают гостям, и печаль, в которую низвергнуто все, что этот дом окружает, и обстановку, в которой убрали все, что можно, - скорби только никто не убрал.
Лариса читала, а для Сергея вдруг исчезли, слились с зеленью, с голубым небом ее стройная, несколько угловатая фигура, рука в черной повязке,.. Осталось лишь одухотворенное каким-то ярким внутренним светом лицо, и одухотворенность эта придавала Ларисе если и не красоту, то удивительное, неповторимое обаяние.
Он тогда ей ничего не сказал.
Возвращались в город молча. Так же молча, не сговариваясь, зашли на Массандровское кладбище, мимо которого пролегал их путь. Здесь они уже бывали, и здесь впервые исповедовались друг другу. Посидели опять у могилы Васильева. И тут Сергей стал читать наизусть стихи.
Наше поколенье юности не знает, Юность стала сказкой миновавших лет; Рано в наши годы дума отравляет Первых сил размах и первых чувств расцвет.
Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем, Нас томит безверье, нас грызет тоска... Даже пожелать мы страстно не умеем, Даже ненавидим мы исподтишка!..
- Люблю Надсона,- сказала Лариса, когда Сергей кончил читать.- И все же меня не оставляет какое-то двойственное чувство. Слишком много у него какого-то непонятного самоуничижения: «червяк, раздавленный долей» и все такое.
- Каждый из нас - продукт своего времени и своей судьбы. Так что будем снисходительны к людям, а к гениальным - тем более: им всегда трудней, они ведь не такие, как все.
Лариса задумалась, а потом сказала:
- Я не против Надсона. Повторяю, я очень люблю его стихи и в силу своих возможностей перевожу на украинский. Если вы помните, я даже в «Голубую розу» вставила один из таких переводов. И все же... Вот вы сейчас читали: «Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем»... Кто «мы»? Вы? Тучапский? Вера Григорьевна?..
- ...декабристы? Пушкин? Лермонтов?.. - Сергей подхватил ее тон.- Были и декабристы, и Пушкин, а Лермонтов писал:
...Мы иссушили ум наукою бесплодной, Тая завистливо от ближних и друзей Надежды лучшие и голос благородный Неверием осмеянных страстей.
Тоже «мы». И это «мы» - коллективный портрет современника. Поэт пишет «мы», но себя-то он едва ли имеет в виду:
...Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда.
Да, конечно, Надсон во многом уступает Лермонтову, но ведь он - поэт чувства, в то время, как Лермонтов - поэт действия. Скажем, у Надсона «Как МАЛО прожито, как много ПЕРЕЖИТО», да? А у Лермонтова: «Как МНОГО прожито, как мало СДЕЛАНО». Дистанция огромная. Но в главном, в чем они, как мне кажется, очень близки,- так это в отношении к молодежи. Молодежь всегда была движущей силой общественного прогресса, и за нее надо бороться. Нельзя позволять ей скатываться в болото обывательщины. В этом я вижу смысл и моей и вашей работы.
Этот день Сергей считал переломным для становления их дружбы. Если до этого они уточнили свои общественные позиции, обнаружили удивительную общность интересов, почти одинаковое отношение к жизни, к людям, к «мелочам жизни», то в этот день они почувствовали еще и то, что обычно называют «родством душ».
Лариса стала опекать Сергея в быту, пытаясь проследить за тем, как он питается, чем лечится. Чувство, которое он стал читать в ее глазах, застало его врасплох, к такой встрече он оказался неподготовленным. И уже потом, длинными зимними вечерами, сидя за письмами к ней из Минска в Ялту, он размышлял о судьбе их непростых отношений.
Поддаться чувству означало для него изменить всем своим раз и навсегда установленным правилам. Однажды утвердившись в своей обреченности, он не хотел делить трагедии с другим, тем более особо близким ему человеком. Того, другого человека надо было от этой трагедии оградить, и сделать это могла только жертва. Такой жертвой стала его любовь.
Решающий разговор состоялся через год, летом девяносто восьмого. Разговор короткий, в несколько фраз, но такой, после которого, как после удара под дых, можно не оправиться.
Это было в Зеленом Гае. Одни из самых светлых дней его жизни. Вместе с ним гостями Косачей были какие-то родственники, художник-галичанин Иван Труш. Они еще много спорили по поводу материалов, приведенных Рубакиным в «Этюдах о русской читающей публике».
Дом утопал в зелени, в окна заглядывали громадные кусты сирени. Его поместили в комнату, из окна которой были видны песчаные берега Пела, заливные луга, далекий лес.
Была у них с Ларисой «своя» скамейка, притулившаяся спинкой к громадному дубу. До полудня Лариса обычно работала, и ей, по общему уговору, никто не мешал, а после обеда они шли либо на прогулку, либо садились на эту скамейку. Там и произошел разговор, оборвавшийся на полуслове...
Сергей в тот день был весел, оживлен. Он видел, что Лариса его с удовольствием слушает, и много говорил. Как обычно, темой его коротких «рефератов» становились факты, так или иначе поразившие его воображение: Энгельс, который завещал урну с прахом своего тела опустить в Северное море, у мыса Истборн, где он любил отдыхать; Герцен, который взял девизом своей газеты «Колокол» слова «Vivos voco» - «Живых призываю»- так декабристы называли звон своих кандалов; Ференц Лист, который на вершине пианистической славы вдруг бросил концертную деятельность, а потом и вовсе принял сан аббата в папском Риме; Бедржих Сметана, который в одну ночь потерял слух и потом еще в течение 10 лет, будучи абсолютно глухим, продолжал сочинять музыку... И тут Лариса сказала:
- Я люблю тебя, Сережа.
Если бы внезапно разверзлись небеса, или Псел вышел из берегов, или начался ураган небывалой силы, он бы больше знал, что делать. Опустив голову, уставившись невидящим взглядом в землю, он пытался собрать все свои мысли, всю свою волю. Но чувствовал лишь потрясающую опустошенность.
Молчала и Лариса. Он взял ее руку - единственный жест, который он себе позволял, оставаясь с ней наедине, и стал перебирать пальцы. Наконец решился,
- Лариса, милая. Бог видит, как я счастлив, что мне дарит любовь такая женщина. Если бы я мог принять эту любовь столь же просто и безыскусно, как даришь мне ее ты! Если бы я мог позволить себе ответить на нее таким же сильным чувством!
Рука Ларисы напряглась. И сама она вдруг как бы собралась перед прыжком.
- Лариса, дорогая... Я знаю, это безумство, это величайшая глупость в жизни, но я не могу ничего сказать тебе. Ответить взаимностью было бы еще большим безумием. Это было бы авантюризмом. И я был бы последним человеком, если бы позволил себе то, что, еще не родившись, уже обречено на гибель. Прости меня, если можешь.
Лариса медленно освободила свою руку, так же медленно поднялась со скамейки и, ссутулившись, едва передвигая ноги, пошла к дому. Он не стал ее догонять. А назавтра - уехал.
По какому-то молчаливому уговору они никогда не заговаривали об этом объяснении и уж тем более не давали повода близким называть их иначе, как друзья. И лишь постоянно перемежающееся обращение друг к другу - то на «ты», то на «вы» - напоминало им о трудных днях становления их отношений.
Когда в феврале девятисотого Лариса по дороге в Петербург останавливалась на три дня в Минске, Сергей подарил ей коричневую литографию рафаэлевской «Мадонны». Он видел, как она замерла, когда он взял ручку, чтобы оставить автограф. Чего она ждала? Ждала, что он наконец напишет, что дарит эту открытку в знак своей любви к ней? Он бы с радостью написал это, но он не мог, не имел права оставлять ей ни малейшего шанса. Иначе это было бы гибельно им обоим.

Он написал:
«На добрую память о вместе проведенном времени»
6-9.02.1900
История повторяется: когда-то Надсон уже пережил такое же потрясение, заключив потом всю драму в четыре строчки:
Ты помнишь, я пришел к тебе больной…
Ты ласк моих ждала - и не дождалась:
Твоя любовь казалась мне слепой,
Моя любовь - преступной мне казалась!..

Из воспоминаний В. Д. Александровой
«...Кажется, в начале зимы Чирикозы сказали мне, что к Сергею Константиновичу скоро приедет его невеста повидаться с ним... Лариса Петровна в Минске провела только несколько дней...
По словам единственной оставшейся в живых тетки Сергея Константиновича, он никогда не называл ее своей невестой, не говорил о любви к ней, а только о большой дружбе с ней...
После отъезда Ларисы Петровны много у меня было разговоров с Чирикозыми. Между прочим, они утверждали, что несмотря на взаимную любовь Лариса Петровна и Сергей Константинович решили не вступать в брак, так как оба они страдали туберкулезом и боялись передать свою болезнь будущим детям...»


15

- Дай мне еще раз фото.
Лариса поправляет подушки, помогает Сергею устроиться поудобнее, и тот начинает рассматривать фотографию. За последние два дня он делает это уже третий раз. Долгим немигающим взглядом он всматривается в лица людей, запечатленные остановившимся мгновением. О чем он думает, что вспоминает? Быть может, те самые дни на Полтавщине, когда сказал ей эти ужасные три слова: «Я скоро умру»?
Лариса никак не может восстановить в памяти подробности тех дней, когда Сергей приехал к ним в Гадяч в июле девяносто восьмого. Тогда там отдыхала вся семья, были и гости. Часть гостей жила в Зеленом Гае, на хуторе у матери. У них всегда можно было встретить гостей чуть ли не со всего света.
Воспоминания о тех днях слились в один какой-то яркий и красочный всплеск. И в этом всплеске соединились и тенистый, необычайно красивый лес, и поля, уходящие за горизонт, и Псел, расцвеченный медленно плывущими лодками, и гамаки под дубами, и дурманящий запах сена, под стогом которого их и поймал глаз большого деревянного ящика на треноге.
Поистине по Данте: «...сильнее нет мученья, как в горести о счастье вспоминать». А они тогда были счастливы. Уходили в лес и бродили молча, и на каждого ровный шум листвы навевал свои мечты и свои думы.
- Люблю украинский пейзаж. Красота какая! Посмотрите, Лариса, какая ширь открывается!- восхищался Мержинский.
- Да уж, «украинистей» не бывает, оба улыбаются и вновь начинают думать каждый о своем. И Ларисе кажется, что вот это и есть счастье, когда рядом друг, и никакие слова не нужны, и молчание - знак согласия во всем на свете.
Почти все время они проводили в усадьбе у Драгомановых, у бабушки, дважды ходили в Зеленый Fail, а однажды Лариса решила показать Сергею все местные достопримечательности.
- Я ведь тоже частично Драгоманова, вот и буду рада быть тебе драгоманом! - заявила она при этом.
И они обошли уездный Гадяч, постояли на высоком берегу Пела у места впадения в него Груни, залезли на земляной вал, который в начале XVII века насыпали по указу польского правительства реестровые казаки. Здесь все было недалеко, и. Ларисе не пришлось вовлекать его в большое путешествие, чтобы показать места, где жил по преданию Богдан Хмельницкий, где Карл XII устраивал лазарет для своих войск, где стоял когда-то гетманский замок, а нынче построена тюрьма.
- Запомните этот город, Сергей, он маленький, но знатный: когда-нибудь здесь будет один из многих литературных музеев Украины, и местные жители будут говорить туристам (в голосе Ларисы игривость, она поднимает вверх палец, призывая к вниманию, и говорит с нарочитой серьезностью): «Вот в этом доме родилась Олена Пчилка, а в этих домах жили братья Рудченки, а вот на этом самом месте когда-то стояла со своим другом Леся Украинка и объясняла ему, как здесь будет хорошо через сто лет. - Видя, что Сергей не реагирует на ее шутки, Лариса попыталась растормошить гостя. - Ну, что молчите? Думаете, пройдет сто лет и никто на Украине и не вспомнит про Олену Пчилку, Панаса Мирного, Лесю Украинку?
Сергей хотел возразить, сказать, что ничего подобного у него и в мыслях не было, но ему велят молчать и следовать на осмотр всех четырех имеющихся в городе церквей.
А вечерами дом освещался множеством ламп, и после традиционного чаепития звучали стихи, песни, велись неторопливые беседы. И Лариса играла Шумана и Шопена, а потом по заявкам - украинские песни в собственной обработке.
Там, в гостиной, у Сергея было свое постоянное место - в дальнем углу, у открытого окна. Лариса каждый раз просила его пересесть, говорила, что здесь легко простудиться, но он стоял на своем, мягко извиняясь за непослушание: «Мне здесь легче дышится». И Лариса, сидя у рояля, видела устремленные на нее оттуда большие блестящие глаза, днем такие необычайно синие и живые, а сейчас темные и неподвижные.
Потом Лариса читала свои стихи, и однажды ей даже пришлось прочесть самое первое в жизни стихотворение «Hi долi, Hi волi у мене нема...», написанное еще в десятилетнем возрасте под впечатлением высылки тети Эли в Сибирь.
С тетей Элей, точнее с Еленой Антоновной, сестрой отца, Лариса познакомила Сергея гораздо позднее, уже в Киеве, а тогда только рассказала ему, что помнила о тете, которая до ареста заведовала дневным приютом для детей рабочих.
- Понимаете, я ведь совсем девчонкой была, несмышленышем, и стихов до этого не писала, а как напророчила тогда: «Ни доли, ни воли судьбой не дано, одной лишь надеждой мне жить суждено».
В первые дни после приезда Сергей был сдержан, часто мрачнел, становился рассеянным. Лариса тогда еще не знала, какие драматические события произошли незадолго до этого - провалы, аресты, обыски, и потому не могла понять причину его нервозности. Но неторопливое дачное бытие успокаивало Сергея, настраивало на элегический лад.
- Мне давно не было так покойно, Лариса. Нынче в письме в Минск к Александровым - моим новым приятелям, я так и написал, что «живется мне здесь необычайно хорошо».
Сергей тогда очаровал всех. Деликатность, обаяние, исходившие от него, пленили, похоже, даже мать. Вот они на фото, все вместе. Сергей с матерью несколько раз о чем-то беседовали: мать - как обычно, напористо, Сергей - мягко и спокойно, даже с легкой улыбкой. О чем они говорили, она не спрашивала, да и не было для нее это тогда важным.
О чем же думал все-таки Сергей, разглядывая в который раз это единственное фото, где они вместе? Быть может, о тихой ночи, когда не было слов, а были только они двое да бесконечность звездного неба?
...Тихо-тихо лежали просторы земли,
Лес и поле, уснувшие поздно.
И, казалось, мы даже услышать могли,
Как летели падучие звезды.
И, над нами горя, за звездою звезда
Собирались короной лучистой...
Да и вправду мы были святыми тогда
Этой ночью и звездной и чистой.

У Ларисы эти звездные ночи, проведенные вместе и на Украине и в Ялте, слились в один праздник, в одно ощущение огромного и кажущегося вечным счастья. И неважно, что их в тот момент сопровождало: шум листвы или шум прибоя, важно, что это была музыка счастья.
А потом по взмаху руки какого-то невидимого дирижера эта музыка оборвалась. Нет, это произошло не в Гадяче, когда Сергей, глядя на нее своими бездонными, полными затаенной нежности и ласки глазами, сказал: «Нет». И не тогда, когда, замечая ее долгий взгляд, становился подчеркнуто корректным и сухим и не позволял себе взять ее под руку. Это сложилось как-то постепенно, развиваясь во времени, но музыка оборвалась.
А тогда, на их скамейке... Она и сама не знает, как у нее вырвалось это признание. Нет, она не обманывалась насчет его чувств к ней и в нем самом не обманывалась. И отказ его, заставивший ее глубоко страдать, не был ей обиден: она понимала, что в случае его ареста и ссылки они оба погибнут, ибо Сибири им не выдержать. Но тяга к счастью, потребность в нем превысили здравый смысл. Сергей был первым мужчиной, которому она оказалась способной подчиниться во всем.
В свой последний приезд в Киев Сергей подарил ей небольшую гравюру. Она давно не видела ее и с трудом вспоминает детали, но помнит главное: смерть в белом покрывале вот-вот унесет молодую полуобнаженную женщину. Какие-то фигуры на заднем плане. Какие-то предметы. Цветы?
Смысл - помни о смерти.
Вот еще одна причина, о которой он ей прямо не говорил, но которая заставляла их воспринимать свое двойственное положение с достоинством. Как писал их любимый поэт,
...Я боялся за то, что минует порыв,
Унося прихотливую вспышку участья,
И останусь опять я вдвойне сиротлив.
С обманувшей мечтой невозможного счастья.

Точно что-то чужое без спроса я взял, Точно эта нежданная, светлая ласка - Только призрак: мелькнул, озарил и пропал, Мимолетный, как звук, и солгавший, как сказка...
Вот и обмануло счастье: мелькнуло, как призрак, и пропало. И все, что могло случиться в жизни, уже не случится.
Хотя, впрочем, разве может потерять тот, у кого ничего нет?
Когда в начале сентября девятисотого Лариса получила письмо от Элиасберга, в котором тот писал, что болезнь Сергея прогрессирует и что нужно срочное санаторное лечение, поездка в Минск из возможности стала необходимостью. Убедить мать в этой необходимости не удавалось, и Лариса уехала наперекор ее воле.
Вернувшись в Киев, мать она не застала: та, накричав в сердцах на детей, уехала в деревню. Может быть, и стоило съездить к ней в Гадяч, но Лариса не стала этого делать. Отец пытался держать нейтралитет, чуть ли не ежедневно писал в Гадяч письма, пытаясь вернуть мать в Киев, но все было бесполезно.
Из разговора с Элиасбергом в Минске она поняла, что если не предпринять срочных мер и не вывезти Сергея в санаторию - куда-нибудь в Швейцарию или Италию - благополучного исхода болезни ждать нечего, а письма друга, полные отчаяния и тоски, заставляли ее сердце сжиматься от боли. Все светлые ощущения прошлого заслоняло скорбное лицо друга. И она знала, что сейчас речь идет уже не о той или иной перспективе жизни, а непосредственно о самой жизни. Одна мысль об этом приводила ее в такое состояние, что и работа, и жизнь - все становилось постылым, и если бы не поддержка сестры Ольги и вернувшегося из астраханской ссылки Миши Кривинюка, впору было и вовсе с ума сойти.
Но у тех и своих проблем было предостаточно. Мише удалось восстановиться з университет, но обстановка была напряженной, учеба давалась с трудом, и он собирался взять академический отпуск. На службу его не брали, постоянно надоедала полиция. Лариса пыталась помочь ему деньгами, но тут возник вопрос о возможной его эмиграции.
Мягкий, застенчивый, Миша никак не мог на это решиться.
- Товарищи не советуют уезжать из России, считают, что без знания языка за границей нечего делать, что сначала немецкий учить надо, - жаловался он Ларисе.
- Они сбивают тебя с толку, - горячилась та, - в твоем положении не выбирают. Язык ты освоишь, образование закончишь. Здесь же у тебя никаких перспектив, тебя даже на службу приличную с такой биографией не возьмут. Ты знаешь, о чем я теперь жалею? Что не уговорила Мержинского эмигрировать, тем более что он владеет французским и мог бы акклиматизироваться в Швейцарии. Быть может, он не оказался бы в таком печальном положении, как сейчас.
А положение Сергея и действительно было печальным. Если бы она могла вырвать его из той проклятой ямы, что вытягивала из него последнее здоровье! Ямой она называла осевший в землю мрачный дом, который так напоминал ей домик Надсона в Ялте.
Писала Лариса в Минск почти ежедневно. Ответные письма приходили несколько реже, тон их был грустным. До этого Сергей ей никогда ни на что не жаловался, а тут нет-нет да и прорвется рассказ об обмороке от упадка сил, или про кровотечение из горла, или про изнуряющий жар.
А в середине ноября пришло еще одно письмо от Элиасберга.
«...Сергей Константинович опять стал лихорадить (у него жар 39° и выше), потерял аппетит и значительно ослабел. Бронхит не случайный, а находится в связи с болезнью. Хотя в легких еще нет угрожающих изменений, но при этой проклятой болезни нельзя полагаться на объективные данные: бывает скоротечная чахотка, при которой объективно (клинически) в легких ничего не находят, а больной между тем тает, как свеча...»
И Лариса явственно представила себе изможденное лицо друга: на таких больных она за свою жизнь уже насмотрелась.
Неужели нет никакой надежды на благополучный исход? Не может этого быть, надежда есть всегда. Но Элиасберг пишет так, что надежды может и не остаться.
«Говорю я Сергею Константиновичу о временном ухудшении, главным образом, для утешения, по, может быть, и действительно, ему станет лучше, когда установится зима. Но пока солнце взойдет, роса может и глаза выесть. Словом, я очень опасаюсь за него. Вдобавок он еще охрип. Он приписывает сипоту кашлю, дай бог, чтоб он был прав...»
Кому, кому понести свое горе?! Кто может ее понять?! Мать, которой нет в Киеве и которая скажет, что она все предвидела и обо всем предостерегала? Отец, который мечется между матерью и детьми?
Отец иногда приходил в комнату Ларисы излить дущу. Жаловался, что мать отгораживается от него, пишет жизнерадостные письма, строит какие-то планы, требующие значительных средств, а в Киев возвращаться не хочет; что он устал от ее прокурорского тона, от необходимости жить в постоянном напряжении.
Были дни, когда Ларисе удавалось отвлечься от тяжких дум. 29 октября ходили всей семьей на вечер в Литературное общество, она читала свои стихи. Возвращались за полночь, был первый в осени морозец. Но в остальные дни она оставалась наедине со своими мыслями, и у нее уже не хватало слез, чтобы выплакать с ними все свое горе.
Скажи, мой любимый, куда мои слезы девались? Иль, может быть, дождиком летним они разбежались?
А может быть, стали осенней туманною мглою И тучей тяжелой, недвижной висят надо мною?
И когда сейчас, здесь, в Минске, по мере того как ухудшалось состояние Сергея, Лариса замечала, как все больше охватывает его апатия, как теряет он надежду, как стало трудно пробуждать в нем борьбу за жизнь, она вновь вспоминала ту последнюю осень и свои слова, написанные со странным и невероятным провидением задолго до того, как они стали реальностью:
Я видела, как ты к земле склонялся, Придавленный своим крестом тяжелым, Ты говорил: «Как я устал... да, правда... Я так устал... Бороться? Для чего? Я одинок и... нет, нет больше силы...
И то, что ее слова стали реальностью, заставляло ее страдать еще больше, как будто она была виновата в этом, как виновата и в том, что смогла предвидеть свое собственное состояние, всю ту, накопленную годами и так и не высказанную нежность к этому человеку:
Ты говорил так просто и спокойно, Но что-то в голосе дрожало, как слеза, Да пламенем сухим глаза светились - Как и всегда...
И я брала листок бумаги белой,
И так хотелось мне тогда собрать те слезы,
Что в голосе невидимо звучали. 2

Из письма к писателю А. Е. Крымскому
от 14.10.1911 г., г. Хони Кутаисской губернии
«...Жизнь ломала вокруг меня только обстановку (ну, и мои кости, если случалось), а характер мой, сложившийся очень рано, никогда не менялся, да вряд ли когда-нибудь изменится. Я человек эластически-упругий (таких много среди женщин), со скептическим умом и фанатическим чувством, да и очень давно усвоенным «трагическим мировоззрением», а оно хорошо для закалки. Одна моя знакомая, ...женщина очень несчастная в жизни, так ответила друзьям, удивлявшимся, как она отважно принимает всякое несчастье: «А где это написано, что я должна быть счастливой?» Разве это не мудро сказано?..»


16

7 ноября 1900 г., Киев
«Твои письма всегда пахнут увядшими розами, мой бедный, увядший цветок! Легкие тонкие запахи как воспоминание о какой-то любимой ушедшей мечте. И ничто так не ранит теперь мое сердце, как эти запахи; тонко, легко, но неотступно, беззащитно напоминают мне о том, что предсказывает мое сердце и чему я верить не хочу, не могу. Мой друг, любимый мой друг, созданный для меня! Возможно ли, чтобы я жила одна теперь, когда я уже познала иную жизнь?
О, я знала еще и другую жизнь, полную какого-то резкого, пронизанного болью и скорбью счастья, что сжигало меня, и пытало, и заставляло заламывать руки и биться, биться об землю в диком желании погибнуть, исчезнуть с этого света, где счастье и горе так безумно сплелись...
А потом и счастье и горе оборвалось так внезапно, как детский плач, и я увидела тебя. Я видела тебя и раньше, но не так ясно, а теперь я пошла к тебе всей душой, как заплаканное дитя идет в объятия того, кто его жалеет. Это ничего, что ты никогда не обнимал меня, это ничего, что между нами не было и намека на поцелуи. О, я пойду к тебе из самых крепких объятий, от самых сладких поцелуев! Только с тобой я не одинока, только с тобой я не на чужбине. Только ты умеешь спасать меня от самой себя. Все, что томит меня, вес, что мучает меня, я знаю, ты снимешь своей тонкой дрожащей рукой,- она дрожит, как струна. Все, что туманит мне душу, ты рассеешь огнем своих сверкающих глаз. Ох, не бывает у жизнестойких людей таких глаз! Это глаза из иного мира...
Мой друг, мой друг, зачем твои письма пахнут, как увядшие розы?
Мой друг, мой друг, почему же я не могу, если это так, обмыть руки твои, дрожащие, как струны, своими горячими слезами?
Мой друг, мой друг, неужели я так и погибну, одинокая?
О, возьми меня с собой, и пусть тогда над нами вянут белые розы!  Возьми меня с собой. У тебя, быть может, есть какая-нибудь иная мечта, в которой для меня не находится места? О, дорогой мой! Я создам тебе мир, новый мир новой мечты. Ведь это я для тебя начала новую мечту жизни, это я для тебя умерла и воскресла. Возьми меня с собой, и мы тихо пойдем среди целого леса мечтаний и растворимся оба постепенно вдали. А на том месте, где мы были в жизни, пусть вянут розы, вянут и пахнут, как твои любимые письма, мой друг...
Сквозь мрак я протягиваю в пространство руки к тебе: возьми меня с собой, это будет моим спасеньем. Спаси меня, любимый!
И пусть вянут белые и розовые, красные и голубые розы».


17

К концу января у Сергея уже не было сил самостоятельно даже подняться с постели. С этого времени ничем ни на час не удавалось внушить ему мысль о возможном выздоровлении. Почти целыми днями он молча лежал, держа в своей руке руку Ларисы, и безучастно слушал, что она ему говорит или читает. Немного отвлекали письма друзей. Долго смотрел он на только что полученную фотографию Ольги Кобылянской, которая часто писала Ларисе в Минск, пытаясь поддержать ее и поднять настроение.
- Прекрасное фото, - шептал Сергей.
- У меня есть ее фотографии поудачнее, но не в этом дело. Она - замечательный человек и пишет прекрасные книги.
- Ты ей ответила?
- Сейчас буду писать. Как только ты уснешь, - Ты пиши, я не буду тебе мешать. А потом мы напишем Тучапским, хорошо?
Лариса берет чистый лист бумаги, выводит в углу «29.1. 1901. Минск» и надолго задумывается. О чем писать? О горестях, кроме которых у нее сейчас ничего кет? О подавленных силой воли душевных страданиях? О жизни на одних только нервах и о том, что не известно, на сколько ее хватит?
- Может быть, почитаем что-нибудь? Сергей отрицательно качает головой: «Пиши».
- Хочешь, сыграю Моцарта или Листа?
- Теперь ты уже с ними в дружбе? - мягко улыбается он, вспоминая старые споры.- Может быть, мне будет легче на часок, тогда ты мне сыграешь, хорошо? А сейчас пиши.
Лариса принимается за письмо к Кобылянской.
«...Хотела написать Вам большое письмо, но, может быть, краткое будет лучше, ибо зачем длинно говорить о горестях. А у меня сейчас нет ничего, кроме горестей... Насколько я starker Geist, покажет время; может быть, еще и я сломаюсь. А если и выдержу, то и в этом заслуги нет, как не было заслуги в том, что выдержала операцию,- не моя в том заслуга, что у меня ein zahes eben...
Пишется Ларисе плохо, какое-то внутреннее, трудно осязаемое беспокойство не дает усидеть за столом. Она и раньше часто упрекала себя за излишнюю, не всегда оправданную обстоятельствами взвинченность, мешающую жить и работать, общаться с близкими. Но тут ей приходится особенно жестко держать себя в руках. Вчера Сергей даже сказал ей, что любит в ней именно спокойствие, силу воли, что она при нем выдержана и сильна.
...С моим другом очень плохо... и он уже сам не верит, что выздоровеет. Состояние его совершенно ужасное, и нет никакой надежды на выздоровление... Я при нем выдержанна и сильна и даже не вздыхаю, иначе он боялся бы за меня, а теперь он верит, что я все могу перенести. Я не разрушу этой веры в его последнего друга. Может быть, поэтому и он такой спокойный, когда говорит о своем конце...
Да, Сергей удивительно спокоен, когда говорит о смерти. Уже дал распоряжения, что надо сделать, когда это случится. На ответы из санаториев даже не смотрит.
Что-то трудно ей сегодня пишется. Надо кончать.
Будьте здоровы, крепко жму вашу руку и от всей души благодарю за те добрые слова, которыми Вы откликнулись. Не придавайте значения тому, что мои выражения столь холодны, просто я держусь теперь все время такого тона, боюсь дать себе волю...»
Лариса вкладывает исписанные листки в конверт.
- Закончила? Начнем писать Вере?
- Конечно. Можешь начинать диктовать.
В последние дни он диктовал ей письма даже самым близким друзьям, но давалось ему это большим трудом.
«Мой друг, Вера Григорьевна! Как видите, я пишу рукой другого человека, а именно Ларисы Петровны, которая в опасное и тяжелое время не оставила меня и неотлучно проводит время у моей постели».
Длинная фраза отнимает у Сергея много сил, и он надолго умолкает. Лариса терпеливо ждет. Ей кажется, ему не только трудно говорить, но и трудно сосредоточиться.
...Месяца три назад я лишился окончательно голоса, и хотя врачи говорят об излечении, но ведь это их profession de foi: поживем - увидим...
С каждой фразой паузы становились все дольше и дольше, и за несколько часов Сергей надиктовал едва двадцать строк. После приписки «Мой поклон Павлу Лукичу» он делает знак Ларисе, что на этом ставит точку.
Отправить письмо в таком виде Лариса не может и, заручившись согласием Сергея, дописывает к нему свои комментарии.
...А теперь, Вера Григорьевна, я позволю себе прибавить еще от себя самой приписку, на которую меня уполномочил наш друг... Сергей Константинович не преувеличивает своего положения, скорее смягчает его: он приговорен, и хотя и не слышал этого приговора, но сам его чувствует. Он уже сделал мне распоряжения, кому и когда я должна буду послать телеграммы... С трудом нахожу слова, утешаю его противоречия, когда он говорит мне своим едва слышным шепотом о своем близком конце, говорит так просто и спокойно, как, бывало, не говорил даже о каком-нибудь простом выезде...
Письмо Тучапской Лариса пишет без малейшего напряжения, видимо, потому что наступил вечер - обычное время ее работы. Во всяком случае, к приходу отца Сергея, Константина Васильевича, довольно большое письмо оказывается законченным.
Константин Васильевич входит тихо, осторожно ступая по скрипящим половицам. Он сменяет Ларису, оставаясь на ночь у постели сына, но Лариса обычно не уходит сразу после его появления, и у них бывает время для разговоров. Сергей спит. Его тяжелое, с присвистом дыхание слышно даже в коридоре.
Константин Васильевич присаживается возле Ларисы и, заметив, что она перебирает в ящике стола бумаги, спрашивает:
- Вы что-то ищете, Лариса Петровна?
- Да. Сергей Константинович просил найти ему последнее письмо от Тучапских, полученное вчера. Там фотография Веры Григорьевны. Он сказал, что вы вечером положили в этот ящик.
При отце и тетках Лариса называет Сергея по имени и отчеству, как, впрочем, и во всех письмах. Эта подчеркнутая официальность несколько успокаивает тетушек, очень ревниво следящих за малейшим проявлением близости между ними.
Ларисе очень интересно перебирать бумаги Сергея. Осознание близкой смерти друга сделало ее восприятие настолько обостренным, что, казалось, с глаз упала какая-то пелена, и каждая мелочь стала видна особенно рельефно и четко. Вот, например, паспортная книжка Сергея. Почему-то врезается в память номер - 1297. Зачем ей он, этот номер? Она не знает зачем, но знает, что будет помнить его очень долго.
А вот сложенный вдвое лист плотной, почти желтой вощеной бумаги, залитый внизу чернилами.
Его Превосходительству
господину Управляющему Минской контрольной палаты
Дворянина Сергея Константиновича Мержинского
Прошение
Имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство не отказать принять меня на службу во вверенную Вам Палату по вольному найму. При сем прилагаю документы: копию Указа Его Императорского Величества за № 603 и Свидетельство об окончании дополнительного класса Киевского Реального училища за № 342.
Дворянин Сергей Мержинский
Сентября 30 дня 1395 года

- Что зто за прошение? – спрашивает Лариса у отца.
- Это черновик, случайно сохранился,- отвечает тот, просмотрев бумагу.- Сережа вернулся тогда из Киева совсем больным. Начал скитаться по частным урокам; - сами понимаете, не бог весть какое благо. Я помог ему пристроиться у нас, в контрольной палате. С трудом, но уговорил управляющего Ивана Михайловича Коваленко. Тот страшно боялся, не берет ли бывшего студента, исключенного за участие в каких-нибудь волнениях. Наложил резолюцию: «Снестись с господином минским губернатором, а до того допустить к занятиям в палате по вольному найму для испытания с платой по тридцать рублей в месяц».
- И что ответил губернатор?
- Дал разрешение. Паспортную книжку затребовали, проверяли что-то целый месяц. Сережа волновался, говорил: «А вдруг в Киеве наследил?» Сам извелся, меня чуть до больничной койки не довел. Но потом пришел ответ. Через канцелярию министерства внутренних дел. И подписал сам губернатор, князь Николай Николаевич Трубецкой.
- Кем Сергей Константинович работал в палате?
- Писцом, кем же еще?!
И Лариса представила себе, каково ему было прозябать на этой нелюбимой работе, умному, тонкому, способному на большие дела человеку.
- Тридцать рублей... Разве на эти деньги можно прожить?
- Живут нее другие... Эх, Лариса Петровна, не знаете вы еще, видно, какое это ужасное несчастье быть бедным...
И Лариса в который раз уже для себя отметила, насколько болезненна психология людей, измученных бедностью.
Оба помолчали.
- И долго он у вас работал?
- Полгода, кажется. Зиму перезимовал - и назад, в Киев. Ненадолго, правда. Что-то у них там приключилось, и он в Минск насовсем приехал. Уроки давал, потом на службу устроился. А в Киев частенько ездил. Друзей там у него было много - говорил, попересажали всех. Ну, а потом и вы, естественно. Киев он любит. Он ведь даже больше киевлянин, чем минчанин: всю жизнь в Киеве прожил - и детство у бабушки, и учеба в реальном, и университет неоконченный, и нелегальщина эта, что его в могилу свела...
Голос отца дрогнул, и он замолчал.
Ящик стола был большой, глубокий, и бумаг в нем было множество. В большинстве это были вырезки из газет, главным образом, со статьями о всяких экстраординарных событиях в мире.
- Это сестры собирают - вырезают из тех газет, что я им приношу, пояснил Константин-Васильевич. - Потом перечитывают, находят, о чем поговорить... Я когда осенью Сережу сюда перевозил, все его бумаги в стол вложил, но в беспорядке, конечно же, а разложить все как следует руки не доходят.
Внимание Ларисы привлекает один листок. Почерк отца.
«1899 года октября 29 дня, даю настоящую подписку Минской Контрольной Палате в том, что не принадлежу ни к каким масонским, ложам и другим тайным обществам, под каким бы названием ни существовали, и что впредь к оным принадлежать не буду».
- А-а-а, вспоминаю,- пробегает бумагу глазами отец.- Это у нас подписки собирали. Не только эту. Например, что имения родового и благоприобретенного у тебя самого и родителей твоих не имеется. Ну, и об обществах тайных, конечно. Я сразу Сережу предупредить хотел, что и с него такую же подписку брать будут, копию тихонько снял. А он только посмеялся надо мной, сказал, глупость все это, на трусливых да на наивных рассчитано. Сам-то он ничего не боялся. Вот как-то вызвали его в Третью полицейскую часть к приставу Шахлевичу повесткой...
Но рассказать Константин Васильевич не успел. Сергей пошевелился в постели. В груди у него что-то заклокотало. Он закашлялся, и пододеяльник сразу окрасился алой кровью. Начинался очередной приступ.
Здесь, в Минске, Лариса отметила один, несколько грустноватый, но по-своему знаменательный юбилей: в январе исполнилось двадцать лет с того момента, как началась ее война с болезнью. Раздумывая над этим невеселым фактом, она пыталась решить, как же на нее эта болезнь повлияла, как под ее воздействием изменилась она сама, ее характер, образ мышления, отношение к людям. За два десятка лет Лариса успела достаточно насмотреться в больничных палатах, санаториях, пансионатах на больных чахоткой и не могла не отметить, как под влиянием болезни эти люди становились капризными, злыми, а еще больше эгоистичными и до жестокости требовательными к близким.
О себе Ларисе говорить было трудно, хотя иногда ей казалось, что неврастения, которую ее заставлял лечить еще в Ялте ныне уже покойный доктор Дерижанов,- тоже следствие болезни. Но пример Мержинского заставил ее усомниться в правильности своих выводов. Заботливость, с которой ее друг следил за каждым ее шагом, позволяла ей думать, что альтруизм его возрастает по мере того, как силы падают. Она сказала об этом Элиасбергу.
- Болезнь, Лариса Петровна, выплескивает наружу всю истинную сущность человека,- ответил тот.- Скверный человек становится еще хуже, хороший - еще лучше, хотя, конечно, в целом, болезнь мало кого украшает. Я в этом мог не раз убедиться.
Доктор приезжал часто и не раз присутствовал при приступах, терзавших Сергея. После одного из наиболее тяжелых совершенно обессиленный Сергей попросил дать ему яд. Ошеломленная стояла у кровати больного тишина, не нарушаемая никакими, даже дальними звуками. Тогда голова вдруг становилась ясной, чистой, чувства обострялись и слова, такие неуловимые днем, вдруг сами, почти без раздумья, ложились на бумагу.
Но одну ночь - с 14 на 15 февраля - она запомнила на всю жизнь. В эту ночь у Сергея были три таких тяжких приступа, что ей начинало казаться, что рассвет уже не наступит и до утра не дожить ни ее другу, ни ей. А когда наступило успокоение, больной забылся, Лариса почувствовала, как ее начинает бить нервная дрожь. «Надо работать, только работать. Работать до изнеможения. Работать для себя, для него, для памяти людской о себе и о нем. Надо писать».
Она придвинула к себе бумагу, прочистила перо. Писать, но о чем? И в какой форме? В стихах или в прозе?
Сосредоточиться никак не удавалось. Тишина, воспринимавшаяся ранее как благо, вдруг обступила ее и стала давить на уши. Это давление ощущалось просто-таки физически, в голове появился звон. Лариса зажала уши ладонями. Звон не прекращался, но тут ей показалось, что рядом кто-то поет. Неужели начинаются галлюцинации? Нет, в самом деле песня.
Лариса прислушалась. Песня звучала за стеной, разделяющей две половины дома. Стали различимы слова.
- Цёмна, цёмна той галше, што за цёмным лесам. Сумна, сумна той дзяучыне, што за старым бесам...
Лариса узнала голос соседки, убаюкивающей трехмесячное дитя,- их, видимо, разбудил шум, поднятый вокруг Сергея. Протяжная печальная мелодия странным образом подействовала на Ларису: она успокоилась, озноб прекратился.
- А дзе ж тая крышчанька, што галубка купалась? А дзе ж тая дзяучынанька, што у няволю папалась? А ужо тая крышчанька пяском замучана. А ужо тая дзяучынанька дауно заручана...
«Удивительна судьба у народных песен,- подумалось Ларисе.- Просеиваясь через тысячи исполнителей, они становятся афористичными». Она попробовала вспомнить аналогичную украинскую народную песню, но в голову ничего не приходило. И тут Лариса услышала, как после глубокого вздоха женский голос вдруг произнес речитативно:
- Лятау галубок з галубаю, ды й прыняу смяротную муку. Няхай таму будзе пагубаю, хто й дау нам разлуку.
«...Принял смертную муку... дал нам разлуку...» Еще одна краткая, но выразительная история человеческих страданий, почти такая же, как ее собственная. Так что ж может быть и написать о страданиях, о муках нечеловеческих, о боли телесной и духовной? Да, написать. Написать наперекор всему - болезни, апатии, страданиям, боли. Мечты несбыточны, чудес, как известно, не бывает. Остается только на развалинах, на пепелище поставить обелиск - памятник своей любви.
А может быть, об этом и написать: о несбыточных мечтах, о «чуде», о Мессии? Только о каком Мессии - о том, что несет избавление от зла и мир людям или о том, что несет всепрощение и непротивление злу? И кто должен верить Мессии - победитель зла или побежденный злом?
Нет, евангельский миф она излагать не станет. Наоборот, она этот миф обличит, ибо не может она воспеть того Мессию, который провозглашает: «Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас и гонящих вас». Тот Мессия, который ей, Ларисе, близок, эту рабскую философию проповедовать не может.
Но какую ей избрать форму? Может быть, поэму?
Сейчас, сжав всю себя в кулак, заглянув по ту сторону границы, отделяющей жизнь от смерти, она может написать и поэму. Нет, не просто поэму. Это должна быть еще и драма.
Лариса вспоминает, как горячо три года назад воспринял ее друг судьбу «Голубой розы». В одном из писем в Ялту он сообщил ей, что в Минске ожидают труппу Марка Кропивницкого и что было бы хорошо, если бы она выслала ему «Розу». Он рассчитывал заинтересовать пьесой самого Кропивницкого и, в случае успеха, одновременно присмотреть, чтобы поставленные ею условия были соблюдены.
Внимание нового друга ей тогда было необычайно приятно. Чужой малознакомый человек вдруг проявлял заботу о ее славе - а, в конце концов, может быть, и бесславии.
Лариса написала в Киев родным, чтобы те выслали в Минск «Голубую розу» прямо Мержинскому на службу, в контроль железной дороги. Но мать даже тут осталась верна себе: вместе с «Голубой розой» она выслала Мержинскому еще и свою пьесу «Мировая вещь», как будто сама не могла при своем положении связаться с Кропивницким, и ей потребовался в посредники совершенно чужой человек. Мать посоветовала Сергею обратиться к поэту Миколе Вороному, работавшему тогда с труппой, но Вороной к тому времени уже ушел от Кропивницкого, а оставлять рукописи кому-либо другому Сергей не решился.
Не Сергея вина, что постановка «Розы» не была тогда осуществлена '. Но она должна отплатить другу за его хлопоты. Она напишет драматическую поэму и добьется, чтобы пьеса была сыграна. И в ней она воплотит мысли, что родились в беседах и спорах, чувства и чаяния, которыми они оба жили, мечты, в которые верили, тот полемический жар, который горел в их молодых сердцах. И она начнет это делать сейчас же, пока никого нет рядом, пока ее рука касается его руки, пока нервы обнажены и мозг возбужден борьбой со смертью.
Но как обойти цензуру? Идеи, проповедуемые Сергеем и его друзьями, под запретом. Значит, нужна аллегория, и использование евангельского сюжета как раз будет кстати. Но тут ее подстерегает другая опасность: образ Христа запрещен для показа на театральных подмостках. Значит, пьеса останется в рукописи? А впрочем, зачем сейчас над этим задумываться? Ведь придет когда-нибудь время, когда можно будет и напечатать и поставить на сцене. Не может не прийти. Иначе во имя чего отдал жизнь Сергей Мержинский?!
Да, ее Мессией будет не евангельский Христос, а тот, кто, подобно Сергею, отдает жизнь за свободу и счастье, кто обречен на страдания и одиночество.
О какая ж мука Мессией быть, который мир спасает!
Всем счастье дать и быть всегда несчастным,
Несчастным, ибо вечно одиноким.
«Несчастным, ибо вечно одиноким...»

Это Сережина фраза, его девиз об одиночестве несчастных людей. Пусть, она не станет исправлять...
А чем будет велик ее Мессия? Ее Мессия не будет много говорить, не будет проповедовать, он будет действовать, ибо
Пока еще слепые не прозрели,
И слова недостаточно для веры,-
Нужны дела.
Лариса вспомнила последний разговор с Элиасбергом.
- Как вообще человек может обойтись без веры? - сердито спрашивал тот.- Даже если произойдет то, о чем мечтает наш общий друг господин Мержинский, едва ли мир внезапно станет добрым и справедливым.
Да, ее Мессия будет нужен людям.
Всегда рядом с ним будет кто-то, для кого он значит больше жизни, и какая-то очередная Мириам, его друг и последователь, будет предлагать свою жизнь за его свободу. Значит ли это, что и ей, Ларисе, найдется место в этой поэме? Не она ли в образе Мириам будет предлагать Мессии разделить с ним одиночество и дать ему счастье?
Нет, разумеется, нет. Драма Мириам - зто не ее драма, и всепрощающий Христос, тот, евангельский,- это не Мессия, который, как сказал доктор, явится в образе Сергея Мержинского или кого-нибудь из его друзей. Это будет пьеса не о них. Это будет обличение всепрощения во имя величия борьбы.
Или всепрощение, или борьба. Третьего не дано. Вот почему она, Мириам, не может пойти за Мессией. «Я дам тебе покой!» - скажет он ей. «О, не хочу, не нужно мне покоя!»- ответит ему Мириам. Она будет достойна Мержинского, а не евангельского Мессии. Это будет женщина, одержимая Любовью и Верой. Вот именно, Одержимая...
Не то ли горе самое большое, Когда нельзя отдать за друга душу?
О, как больно! Больно терять любимого, больно терять своего проповедника, больно терять того, кто для тебя значит больше всего на свете...
Все для тебя отдам - и жизнь, и кровь,
И душу... безвозмездно!
Не за счастье
На небесах... нет... за мою любовь.
Да, так и будет. Жизнь - за любовь. Ибо amor vincit omnia! Любовь побеждает все!

Из письма к В.А.Поссе
от 14.02.1901 г.,  Минск
«...С крайним сожалением я должна сообщить Вам, что на мартовскую книжку я решительно не в состоянии выслать вовремя работу. Дело в том, что я теперь совсем не принадлежу себе... и надеюсь, Вы мне поверите, что работать мне при таком положении вещей невыносимо трудно. Я уж оставляю в стороне нравственные условия трудности работы, так как работала же я первый месяц здесь при том же настроении, что и теперь, думаю работать и дальше во (всякую) минуту, какую мне удастся урвать, но именно минут-то этих немного, так как раньше я работала по ночам и по утрам, а теперь у меня ночью только 5-6 часов для сна, а в остальное время я исполняю обязанности сестры милосердия, при которых, увы! быть литератором почти невозможно...»

Из письма к Ивану Франко
от 14.01.1903 г. Сен-Ремо
«...Вы вот говорите, что в моей «Одержимой» не выдержан эпический тон и даже она лирична. Дело сегодня пошло на откровенность, и признаюсь, что я писала в такую ночь, после которой, верно, буду жить долго, если уже тогда жива осталась. И даже писала, не исчерпав скорби, а в самом ее апогее. Если бы меня кто-нибудь спросил, как я из всего этого живой вышла, я бы могла ответить: «j'en ai fait un drame», значит судьба. Это довольно страшная судьба, потому что она претворяет дела в слова!..»


18

20.11.1901, г. Минск
Мой дорогой друг, Вера Григорьевна!
Я в течение последнего времени еще более ослабел и прибегаю к помощи известной Вам Л. П., чтобы написать Вам, быть может, последнее письмо перед смертью, хотя врачи от меня скрывают, но для меня понятно, что мне остается жить недолго. В последние минуты жизни встают сцены в памяти былых отношений особенно ясно - и окутываются таким поэтическим покровом, как никогда, вспоминаются слова и многое, многое другое, хотя иногда примешивается чувство горечи, что ты поступил не так,- мог бы поступить лучше.
Мой дорогой друг! Все, что я пишу Вам, выливается прямо из сердца и глубоко искренно, чуждое всякой фразировки, и если с внешней стороны слова кажутся несколько сильными, то это вполне естественно, т. к. они соответствуют силе их внутреннего содержания. Я очень рад, что в этом году имел возможность видеться с Вами, только глубоко сожалею, что не мог быть при вашем отъезде. В пять дней моей жизни в Киеве на Пасху я успел пережить многое, многое и многое. Вы, мой друг, получите карточку от Л. П., которая кажется нам одной из лучших моих фотографий. Конечно, пишучи Вам это письмо, невольно чувствуешь некоторую неловкость, что приходится говорить посредством третьего лица, но я не в состоянии писать трех слов, это уже объясняется характером моей болезни, которая так обессилила [меня], но Л. П.- мой дорогой друг, проводящий все время у моей постели и нежно относящийся ко мне.
С. М.


19

С тех пор, как Лариса стала проводить у его постели не только дни, но и ночи, Сергей понял, что спираль его жизни начала последний виток. Нельзя сказать, что он не готовил себя к этому заранее, но сейчас, когда смерть стала реальностью, и когда, начиная бороться с приступом, он не знал, откроет ли глаза после его окончания, он вдруг остро почувствовал, как дорого ему все, что он оставляет на земле.
Но счет уже шел на часы. Сознание прояснялось все реже и реже, периоды просветления становились все короче, и только руки Ларисы - одна - на лбу, другая - в его ладони - напоминали ему о жизни, да все казалось, что чей-то голос все чаще убаюкивает его и при этом все время повторяет по-немецки: «Schlaf, mcin Knabe, schaf» - «Спи, мой мальчик, спи».
Но иногда ему становилось легче, и тогда появлялось какое-то общение с близкими. С ним разговаривали, ему улыбались, но он равнодушно воспринимал все это, зная заранее, что в конце обязательно каждый скажет: «Ну, ничего, Сергей, вот увидишь, все будет хорошо».
Приходили Александров, Чириков, кто-то из контроля. К вечеру, как обычно, появлялся отец. Зная, что Лариса, ночью все равно будет находиться возле Сергея, он часов в восемь отсылал ее немного поспать. Появляясь, отец начинал рассказывать последние минские новости, а тетушки извлекали из стола свои газетные вырезки, и начинался вечер воспоминаний.
- А помнишь, Соня, как в день коронации государя, в девяносто шестом, на Ходынском поле полторы
тысячи человек затоптали?
Тетки принимались за обсуждение, считая, что это должно отвлечь Сергея от тяжелых мыслей.
Эти разговоры все больше начинали раздражать Сергея, особенно когда тетушки выискивали в календаре день рождения кого-то из членов царской семьи. Тогда кто-нибудь со вкусом начинал читать: «Августейшая супруга государя императора государыня императрица Александра Федоровна, дочь Великого герцога Гессенского Людвига IV...»
В таких случаях Сергей отворачивался к стене и мечтал, чтобы скорей пришла Лариса. И Лариса приходила. Она брала его руку, и сразу все исчезало вокруг, и на всем свете оставались лишь они двое. И даже когда он засыпал или начинал метаться в бреду, он не переставал чувствовать тепло ее ладони.
...Говорят, как человек встретит Новый год, так он этот год и проведет. Сергей встретил первый новый год века один, наедине со своими мыслями. Правда, с вечера пришла Вера Даниловна с цветами, приезжал Элиасберг, забежал на минуту отец, чтобы тут же исчезнуть к своей Софье Марцельевне, но потом все стихло. Тетушки заявили, что по обыкновению будут встречать Новый год во сне. И он остался один.
Где-то трещали хлопушки, взлетали к потолку пробки шампанского, веселая разгоряченная толпа вела длинные хороводы, люди обнимались, целовались, заглядывали под маски, пьяные извозчики катали до утра загулявших купчишек, а он, следя за едва заметным ходом стрелок, перебирал страницы своей жизни.
Мог ли он сказать, что прожил ее не напрасно? Вероятно, мог. Другое дело, что до обидного мало, но не зря. Какой-то кирпич в фундамент будущего общества положен и его руками.
Все эти два месяца, прошедшие после Нового года, Сергей проводил последнюю ревизию в своей жизни - ревизию собственного прошлого. И вот наступили дни, когда черные врата в ВЕЧНОСТЬ стали со скрипом раздвигаться при его приближении. И с трудом удерживая в голове последние связные мысли, он пытался ответить себе на еще один вопрос, скорее всего, последний: а был ли он счастлив в жизни? И отвечал: да, был.
Он прожил трудную, одинокую и, по большей части, безрадостную жизнь. Но он не растратил ее на праздные забавы и мелочные проблемы,- он ее всю, без остатка отдал людям. И это было его счастьем, ибо он знал: на закате жизни у него будет полное право поклониться своему прошлому.
...Ходики у окна равнодушно отсчитывали секунды, часы, минуты. Календарь у изголовья кровати молчаливо напоминал, что идет 1901 год. Что ж, пришла пора перевернуть последнюю страницу и закрыть книгу. А затем задуть свечу, ибо за чертой - темнота. Requiem aeternam! Вечный покой!
Шел 1901 год.
Если верить календарю, весна в тот год должна была начаться в пятницу, 8 марта, в 10 часов утра. Сергей Мержинский не дожил до ее прихода пяти дней.
 

20

Если бы Лариса могла вернуть тот дождливый день в последних числах июля прошлого, девятисотого года когда она провожала своего друга из Гадяча! Зачем она позволила ему уехать, так и не взяв с собой ни одной из тех теплых вещей, что ему предлагали гостеприимные хозяева?! Тогда внезапно началось сильное похолодание. Газеты писали, что ничего подобного в июле месяце уже не было много лет. Дул холодный ветер, шли холодные дожди, в домах затопили печи.
Сергей в силу своей прямо-таки патологической щепетильности брать что-либо из одежды категорически отказался и уехал в том, в чем приехал,- в одном кителе железнодорожного служащего. И это она, Лариса, виновата в том, что произошло вслед за этим. Разве не могла она предвидеть всех последствий и заставить друга принять меры предосторожности?! Обязана была! И не сделала этого! Боялась обидеть своим нажимом. Конечно, чахоточный больной может получить обострение в любом, самом неожиданном месте, и, здраво рассуждая, укорять себя не за что. Но с того дня, как она получила письмо от Элиасберга, который писал, что его пациент вернулся из поездки тяжело больным и что болезнь, похоже, принимает скоротечный характер, Лариса не переставала мучиться угрызениями совести. А в сентябре, возвратившись из Минска и пообещав Сергею сопровождать его в поездке в Крым на зиму, она поклялась сдержать это обещание, как бы тяжело ей ни было. Она понимала, что ее друг не станет на нее сердиться, даже если она и не сможет этого сделать, но простит ли она сама себе? Она даже попыталась подыскать Сергею какую-нибудь службу в Крыму, например, по удельному ведомству, но без серьезной протекции это было безнадежным делом.
Лариса и сама не знает, на что она тогда рассчитывала. Как она могла собираться куда-то ехать, если ей при этом пришлось бы отказаться от работы в журнале? Это означало бы для нее потерю едва возникшей материальной независимости. Но одна лишь мысль о смертельно больном Сергее пробуждала в ней уверенность в том, что она поедет с ним, хотя бы для этого ей пришлось остаться без денег, без сил и без надежд на лучшее будущее. В письме к сестре она попыталась обосновать свое решение чисто психологически:
«Пусть даже это все будет «жертва бесполезная», по я больше всего люблю приносить именно такие жертвы на алтарь дружбы; я понимаю, что в этом мало логики, но что же делать, это факт».
В целом создавшейся тогда обстановкой Лариса была очень удручена. От многих она слышала, что прекрасно выглядит и что должна, вероятно, прекрасно себя чувствовать. Она и действительно была совсем здорова, но если бы все эти люди, которые считали, что своими словами делают ей приятно, знали, что быть здоровой только одной для нее ничего не значит!
Нет, не радовалась она тогда своему здоровью, совсем не радовалась. «Черный мир» был вокруг нее.
Сложные чувства переполняли ее в те дни. Ей хотелось писать, писать много, писать так же страстно и ярко, как говорил Сергей Мержинский:
...В ее речах, как волны, набегали, Как слезы о ее замученных друзьях,- Казалось, что цветы, бледнея, увядали, И скорбные слова немели на устах.
И вновь срывались с губ, как гневные угрозы, Как приговор всем тем, кто пролил кровь, И дикие в венке, как кровь, пылали розы, И, как цветы, слова пылали вновь. '
Трагические настроения переполняли ее. Весь неистраченный запас нежности, женской заботливости она выливала в стихах.
Тебя, как плющ, держать в своих объятьях,
Укрыв от света, хочется порою,
Не собираюсь жизнь твою отнять я,
Как плющ руину, я тебя укрою.
Дорого ей обошлась та осень девятисотого. Но теперь она понимала: то, что происходило с ней в Киеве, было только прелюдией. Все ее киевские муки ничего не стоили против мук минских. Даже самое богатое воображение не могло предсказать ей всего, с чем она потом столкнется. А каждый очередной день пребывания в доме Мержинских становился для нее все тяжелее и тяжелее. Сергей настолько обессилел, что далее подняться без посторонней помощи в постели уже не мог. Питание было сведено до минимума из-за болей при глотании, лекарства не помогали даже хотя бы немного снизить температуру.
Теперь Лариса уже совсем переселилась в дом Сергея - так он просил, и так действительно было необходимо. Элиасберг пытался ее от этого отговорить и даже прислал сиделку.
- Но неужели вы не понимаете, доктор,- стояла на своем Лариса,- что теперь ему могу быть полезна только я?! Тетки смертельно устали, они и сами больные женщины. У них ведь с Сергеем и его отцом нет ничего общего, кроме родства. И если Сергея они любят, то с Константином Васильевичем постоянно ссорятся,- вот только сейчас отношения немного наладились. А отец заболел, не выдержал страданий сына, и если он не отлежится, то рискует кончить ударом.
- Но сиделка вам все же пригодится.
- Да, конечно, но, во-первых, сидеть беспрерывно всю ночь она тоже не сможет, а Сергея нельзя оставлять одного даже на минуту: он ведь беспомощен, как грудной младенец. А во-вторых, я сама не могу отдать его на всю ночь в чужие руки.
Как могла Лариса сказать ему, что она, только она должна закрыть глаза другу, когда его не станет, что и в последнюю свою минуту он должен чувствовать ее
рядом.
- Когда же вы спите, голубушка?
- Сплю.
Это было легко сказать: «Сплю». А спать ей приходилось очень мало. В течение ночи Лариса несколько раз приходила в комнату Сергея, да и как она могла спать, когда из-за стены раздавался его беспокойный шепот, в котором ее чуткое ухо улавливало бред. А в шесть утра она и вовсе сменяла сиделку.
- Самое ужасное, Сергей Савельевич, что и сам больной, и его родственники ждут смерти, как избавленья. Я не могу этого видеть. Смерть как милость... Нет, ждать смерти - это противоестественно! И если бы не эти ужасные приступы... Они случаются под утро... Но поверьте, мне и самой иногда хочется ввести ему морфий и оборвать, все разом,.. Какое счастье, что за свою жизнь я повидала стольких больных! Я хоть привыкла не бояться их. А то ведь и вовсе было бы худо.
- Кто вам помогает во время приступов?
- Раньше помогал отец. А теперь никто. Ну, сиделка, конечно, иногда. Сама делаю все, что могу.
- А тетки?
- В страхе перед смертью они или бегут вон из дому, или прячутся в дальнюю комнату...
Доктор уезжал, а Лариса вновь шла к Сергею. Она кормила его из ложечки, меняла белье, упреждала каждое немое желание.
23 февраля неожиданно приехал Кривинюк. По своей инициативе или это его сестра прислала, Лариса так и не выяснила. Вечером, после первого же дня его пребывания в Минске, они вышли прогуляться. Вечерние прогулки Ларисе до сих пор не удавались: к приходу отца она так выматывалась за день, что едва добиралась до своего топчана.
После застоявшегося, наполненного запахами лекарств, одеколона, пота, чистый морозный воздух казался прозрачным и вкусным. Голова даже начала кружиться.
- Вы хорошо выглядите, Лариса Петровна. Во всяком случае, не хуже, чем в Киеве. А как вы держитесь?! Я поражен.
Прозрачный намек на ее нервозность и легкую возбудимость.
- Ах, брось, Миша! Чувствую я себя хорошо, это верно. А держаться я обязана: ты же понимаешь, какое моральное воздействие оказывает на Сергея моя выдержка... Как ты его нашел?
Кривинюк смотрит себе под ноги, как бы прислушиваясь к хрусту снега, и молчит.
- Боишься меня расстроить? Хуже мне уже не будет.
Чувствуется, что Миша пытается подобрать слова помягче.
- Понимаете, я далее не знаю, как это состояние оценить. Он ведь и слышит плохо, и видит плохо, и сознание постоянно затемнено. Меня, например, не узнал. Я иногда думаю, живет ли он?
Элиасберг, приезжавший днем, сказал, что снижение жизнедеятельности идет очень медленно и предсказать, когда наступит финал, почти невозможно.
- Ах, Миша, если бы ты знал, как мне хочется иногда вдруг по-бабски упасть да заголосить не своим голосом! Может, легче стало бы. Но разве я имею право расслабиться?!
Кривинюк останавливается и, повернувшись к ней, говорит:
- Нет, расслабляться вам нельзя. Вы для него сейчас - все, что связывает его с жизнью. Я, чем смогу, буду вам полезен.
- Спасибо, Миша... Тебе тоже успело достаться: сначала в Астрахани, теперь вот в Минске...
В Киев Кривинюк вернулся после того, как на его руках умер от чахотки Ювеналий Мельников. Теперь он приехал в Минск, чтобы принять смерть Сергея Мержинского. Как он это выдержит со своим мягким, чувствительным характером? Бедный Миша, с каким послушанием, с какой безропотностью берет он на себя эти неимоверные заботы! И все же как прекрасно, что приехал именно он: за короткое время их знакомства Миша успел стать ей ближе многих близких родственников.
Элиасберг в последние дни стал приезжать и утром и вечером. 25 февраля он появился очень рано - на улице еще было темно. В руках у врача был букет.
- Это вам, Лариса Петровна.
Видеть цветы в этой холодной, леденящей душу обстановке, в этой комнате, все более и более напоминающей могильный склеп, было противоестественно.
- Что вы, Сергей Савельевич?! Зачем?..
- Я же вам сказал - это вам.
- Сейчас?.. В такое время?..
- Вы забыли?! Ведь сегодня ваш день рождения - круглая дата. Неужели вы даже не вспомнили?
Лариса опустила голову: думать о себе у постели смертельно больного друга?.. Ну и что, если круглая дата? Какая бы ни была дата, но если рядом ходит
смерть...
Спасибо доктору - он единственный, кто вспомнил о ее празднике. Мать, зная, что Миша едет в Минск, ничего с ним не передала, а в письме только написала, что если понадобится, тоже приедет в Минск. Застыдилась, наверное, все же, что не она едет, а практически чужой человек. О дне же рождения - ни слова. Показывает, что все еще сердится за своеволие.
Воспитание тридцатилетней дочери жестокостью... Обидно. Как обидно. И если бы мать ничего не знала, но ведь Лариса писала ей обо всем. Ну, почти обо всем. Знала и продолжала выдерживать характер. Но о себе при этом не забывала...
Миша рассказывал подробности юбилея Олены Пчилки: третьего февраля отмечалось двадцатипятилетие ее литературной деятельности, состоялся юбилейный вечер. А в это время у ее дочери...
Приняв у Элиасберга цветы, Лариса с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться. Она только кивнула молча и прошла на кухню за кувшином с водой.
...Увидев у своей постели букет, Сергей долго смотрел на него немигающим взглядом, потом отвернулся, и Лариса впервые за все время увидела в уголках его глаз заблестевшие слезы. А вечером он сказал ей:
- Цветы... Я очень люблю цветы... Пусть на моей могиле будет много цветов... Пусть...
Из друзей Сергея почти никто не появлялся. Как-то приходил Александров, передавал привет от Веры Даниловны, говорил, что числа 5-6 марта она вернется в Минск.
Несколько раз приходил Чириков. Последний раз пришел в воскресенье днем, застав отца.
- Давненько мы с вами не виделись, Константин Васильевич. Я ведь, представьте, даже не поздравил вас еще, все не случалось... Я слышал, вам дали надворного советника.
- Эка, вспомнили. Я уж и сам забыл, когда это было. Да и не в чине дело. Все равно, от помощника ревизора до ревизора - слишком большая дистанция. Но вы, я слышал, эту дистанцию прошли и шестого февраля назначены контролером?! Поздравляю.
Лариса подошла к мужчинам, подала руку Чирикову.
- Рада видеть вас, Евгений Николаевич. Давно из столицы?
- Только вчера. Просьбу вашу выполнил. Был у Поссе, говорил с ним. Тот очень за вас печалился, обещал помочь.
- Спасибо большое. Деньги я уже получила, они были очень кстати. Вы уж извините, что пришлось к вашему посредничеству прибегнуть. Поверьте, обстоятельства не дают мне возможности сейчас написать ни одной строчки, даже для письма.
- Какие могут быть извинения? Я Поссе все это объяснил. Он, конечно, огорчен, что вы не успеваете сдать работу, но...
- Никак не успеваю. Я ведь себе сейчас не принадлежу.
Уже уходя, Чириков сказал Ларисе:
- Вы знаете, а ведь Поссе обиделся на вас: вы вроде писали ему, что он может заменить вас другим, более аккуратным обозревателем. Вправе, во всяком случае. Он это понял, как будто вы не верите в его добрые к вам чувства.
- В его прекрасное отношение ко мне я верю, но, знаете ли, «служба службой»...
- Ничего, все обойдется. - Чириков помолчал. - А ведь я проститься зашел. Опять убываю в Петербург: в начале марта там будет огромная манифестация у Казанского собора. Пошел слух, что на разгон демонстрантов бросят казаков. И мы - литераторы, художники, артисты - собираемся пойти на площадь, чтобы не допустить кровопролития. Так что недели две меня в Минске не будет. Вот хотел с больным поговорить. Это возможно?
- Боюсь, что нет. Сейчас Сергей Константинович чаще в бреду, в забытьи, чем в сознании. И потом нервы его в таком состоянии, что лучше его не трогать. Он уже даже на письма не реагирует, по нескольку дней лежат нераспечатанными.
Это было так. Сергей уже не в состоянии был диктовать: мысль его работала с трудом. По ночам и до середины дня он пребывал в каком-то полубессознательном состоянии. Речь все более и более становилась бессвязной. Находиться в постели он мог только сидя, обложенный подушками. В груди у него хрипело, затрудненное дыхание заставляло на каждом вдохе мучительно напрягаться.
Но были дни, когда сознание прояснялось, и тогда Лариса лаской, тихими словами утешения пыталась подбодрить друга, отвлечь от навязчивых дум о близкой кончине.
Врача Сергей теперь встречал словами: «Авэ, Цезарь!», и тот молча стал принимать это приветствие без возражений1.
Однажды вечером Лариса услышала шепот Сергея и вдруг с удивлением разобрала, что это стихи:
- «...поздно!.. Смерть не ждет... Как туча грозовая, как вихрь несется смерть... В крови палящий жар, в бреду слабеет мысль, бессильно угасая...»
Это был его любимый Надсон. С каким волнением читал ей это стихотворение Сергей в свое время! Сколько личной трагедии вкладывал он в каждую строчку! И с какой неумолимой жестокостью эти строки вернулись к нему, воплощенные в реальность.
Лариса попыталась вспомнить, что нее там у Надсона было по тексту еще:
...А жить так хочется!..
Страна моя родная,
Когда б хоть для тебя я мог еще прожить!..
Как я б любил тебя, всю душу отдавая
На то, чтоб и других учить тебя любить!..
«А жить так хочется!» ...Боже праведный, если бы кто-то, подобно ей, знал, как хочется жить Сергею Мержинскому! Как несправедливо, что, прожив всего тридцать лет, этот замечательный человек должен умереть!
Кому, кому в этом чужом жестоком мире рассказать о несбывшихся мечтах и надеждах человека, который мог бы стать гордостью своего народа?! Какой мерой измерить всю глубину наступающего несчастья!
Какая чудовищная свершается несправедливость!
Назавтра Элиасберг, осмотрев Сергея и почувствовав под руками, как деревенеет его затылок, как упрямо не желает сгибаться шея, сел за стол и закрыл глаза руками. Скорбно покачивая головой, он тихо сказал:
- Все, господа. В процесс вовлечены мозговые оболочки - начался менингит. Доктору здесь больше делать нечего...

Из письма М. Кривинюка к О. П. Косач (матери Ларисы)
от 23.02.1901 г., г. Минск
«...О моральном воздействии на Сергея Константиновича одного вида п. (панны) Леси говорить излишне. Не всякий может так владеть собой в таких условиях... Я думаю, что параллельно тому, как у Сергея Константиновича притупляются органы чувств, у п. Леси обостряются душевные муки и дошло до того, до чего только могло дойти, и решающий момент не может их увеличить, а, вместе с тем, она держится очень спокойно...»

Из письма Ларисы к В. Г. Крыжановской-Тучапской
от 19.02.1901 г., г. Минск
«...Я не изменяю решения остаться здесь до конца, во-первых, сама не могу иначе, во-вторых, надо будет сделать все, что поручил мне Сергей Константинович, а для этого надо человека, способного придавать серьезное значение даже бредням своих друзей, то есть фантаста, то есть меня...»

Из письма Ларисы к матери
от 22.02.1901 г., г. Минск
«...Умоляю тебя, не приезжай, ты только напрасно истерзаешься, а мне не поможешь, так как мне никто в мире теперь не поможет... Ты не должна смотреть на эту агонию (она ведь еще продолжается), это не для твоих нервов. Я даже писать тебе об этом не хочу! Если я не буду писать, не бойся, это значит, что я не нахожу слов...»


21

Из письма к В. Г. Крыжановской-Тучапской
от 10.06.1901 г., Кимполунг, Буковина
«... Что написать Вам о его последних днях? Все это бесконечно тяжело. После моих писем к Вам... ему становилось все хуже и хуже, и, наконец, я увидела высшую меру человеческой слабости и несчастья. Я не могу и не хочу описывать Вам все это, так как знаю, что при, жизни он был бы этим недоволен: он все время не раз по ночам просил меня заботиться, насколько в моих силах, о том, чтобы он не имел отталкивающего вида по смерти, просил покрыть его вуалью, украсить цветами - он говорил, что это мой долг как друга и поэта. Может быть, это предрассудки, но они мне свойственны. Пусть же будет так! Пусть же никто не видит его таким, каким я видела его...
В самые последние минуты, однако, не было уже ничего ужасающего: он взял меня за руку, стал дышать все реже и реже, потом совсем затих и вдруг сделался прекраснее, чем когда бы то ни было при жизни.
При нем были тогда только его отец, я, доктор (его приятель) и один мой приятель из Киева. Я держала его за руку, пока совсем не прекратились последние признаки жизни, потом я начала исполнять «долг друга и поэта», но это еще не кончено. Осенью я поеду устраивать с его отцом могилу (он и об этом просил). И много еще надо сделать, но пока это относится только ко мне».


22

80.XI.1900, г. Киев
Вечно терновый венец будет богаче царской короны, а путь на Голгофу - прекрасней триумфального шествия. Так было всегда, так навсегда и останется, пока люди живут и пока терны растут.
Но тогда лишь плетенка терновая в венец превратится, когда вольный душой человек сам украсит чело свое терном, когда гордо, отважно он сбросит с себя мишуру всех нарядов, высшей влекомый красой, а не той, что на ярмарках кличет: «Эй, добры люди, идите ко мне, я доступна любому!»
И тогда величав будет путь на Голгофу, когда знает идущий, что его ожидает, не мечтая о новых успехах, высшим захвачен величьем, нежели то, что с престола взывает: «Я - государь божьей милостью, раз нахожусь на престоле!»
Если же кто-то безвольно дал себя тернам изранить, - сил не найдя в себе нужных, чтобы от них защититься,- так пожалей же ты крови, мой Боже, что те колючки пустые напоит: пусть она лучше румянцем вдруг на лице заиграет, взор чей-то радуя нежно в светлый, безоблачный праздник.
Зов Прометея плывет сквозь столетья над миром. Он заглушает собой даже гром олимпийский. Были повержены тысячи тронов - человеческих, божьих, но Титана скала устояла, словно духа твердыня того, что сплошным ураганом искорку, им увлеченную с неба, в пламя огромное раздувает. Тот ураган заставляет звучать и разбитые струны, и звучат они ярче, чем сребристые струны тех арф золотистых, что в руках мастеров знаменитых ладно и льстиво поют дифирамбы. Было это всегда, навсегда и останется это, пока люди живут, пока струны звенят.
Но лишь руки того Прометеев призыв из тех струн извлекают умело, кто в груди прячет искру с небес, род ведет с Прометея, чтит обычаи предков, красоте поклоняясь, но не той, что на ярмарке каждой в руки бубны, берет, ноги в пляску пускает.
А Прометея наследник, от струн отказавшись роскошных, пальцы свои искалечит о струны воловьи, к сердцу рыданьям добавит их скорбные звуки. Музыке цену он знает, и музыкантам, и струнам. Щедрого золота песен он не отдаст и за арфу златую.


23

Когда Сафо узнала, что юный Фаон отверг ее любовь, она поднялась на Левкадскую скалу и бросилась с нее в море. Она погибла, покинув богатого мужа Керкиласа к дочь Кмиду. Девушки, которых она обучала поэтическому мастерству в специальной школе, остались без учителя. Жители Мартилены, а вместе с ними и все греки лишились замечательной поэтессы, которую Платон называл десятой музой.
Тогда, два с половиной тысячелетия назад, никого не удивило, что замужняя женщина полюбила юношу: в Древней Греции это было в порядке вещей, а остров Лесбос и вовсе отличался своеобразием нравов. Самоубийство же Сафо было воспето в веках как трагедия и подвиг истинной любви...
Образ Сафо покорил Ларису еще в годы учения. Она преклонялась перед этой прекрасной женщиной: она полюбила ее стихи, восхищалась ее беспредельной самоотверженностью в отношениях с любимым человеком. Правду говорят, что истинная сущность характера заключается в том, как человек любит. Сафо стоила поклонения потомков.
Много раз примеряла к себе Лариса наиболее привлекательные и благородные черты Сафо, но одного она не могла принять - ее самоубийства. Едва ли есть на свете такие вещи, из-за которых стоило бы бросаться в море. Даже из-за трагедии любви.
Сегодня 27 мая. Восемьдесят пятый день траура.
Утром пришло письмо от сестры. Ольга просит совета: ее отношения складываются так, что надо решаться на брак с Кривинюком. Ей - уже двадцать четыре, он - на шесть лет старше.
Замужество - шаг, несомненно, серьезный, а что Лариса может посоветовать? И вообще, можно ли советовать в таких вопросах? Устройство личной жизни - дело настолько интимное, тонкое, что каждый должен его решать, исходя из собственных представлений о счастье, об идеале друга, о семейных отношениях, без чужой помощи оценивая глубину и силу собственных чувств и взаимной привязанности.
Сегодня, во время прогулки по горам, Лариса пыталась обдумать ответ Ольге, но так и не смогла решить, о чем же ей писать. Быть может, то, что происходит с сестрой, после ее собственной трагедии ей кажется мелким и незначительным? Быть может, она сейчас просто слишком далека от суетности жизни?..
Вот уже два месяца, как она находится за границей, и, несмотря на тактичность, нежность и заботливость Ольги Кобылянской и ее буковинских друзей прийти в себя никак не может. Голова тяжелая, словно не своя, руки не слушаются, и заставить их взяться за работу ей стоит большого труда. Тяготит ощущение, что моральная усталость так никогда и не спадет. Сейчас она хоть может бродить по горам, любоваться на весну в Карпатах, а ведь еще недавно апатия была такая, что лежала бы целыми днями и спала, да сон почему-то не шел.
Тяжелое, подавленное настроение, нежелание видеться даже с близкими людьми. И никакого просвета, ни одного светлого пятна впереди, кругом все только черное, как то черное одеяние, в которое она одевается с головы до пят каждое утро -  в «сумевши», как говорят гуцулы.
Почему она вдруг вспомнила сегодня о Сафо? Неужели ей неосознанно вспомнились стихи Сафо с жалобами на потерю любимого, на разлуку, на одиночество?.. Нет, с таким настроением лучше за письмо к сестре по поводу ее замужества не садиться... Но что-то же нужно написать. А что?
«Я не умею советовать, а могу только понимать и сочувствовать; только мои предчувствия никогда и ни в чем мне не помогают. Есть вещи, на которые человек должен сам решаться, не спрашивая ничьего совета».
Примерно то же самое она ответила Ольге, когда разговаривала с ней после возвращения из Минска и объясняла, кем был ей Кризинюк у постели Мержинского. Миша сделал для Ларисы и Сергея тогда больше, чем многие друзья и родственники.
«...эти страшные и незабываемые для меня часы, которые мы пережили вместе с ним в Минске, сделали его еще роднее и показали мне все его мужество и вместе с тем нежность его сердца. Если ближайшие приятели моего несчастного друга боялись «расстроить себе нервы» его видом, то в это время Михаил Васильевич, не вынужденный к этому никаким «долгом сердца», был для него (а для меня еще больше) подлинным братом милосердия и помогал так, как только было в человеческих силах».
С тетушками у Ларисы тогда наконец установились хорошие отношения. Возможно, они поняли, что были несправедливы к ней, но только случилось это очень поздно. По сути дела, если бы не они, Лариса могла бы провести рядом с Сергеем не два месяца, а всю последнюю зиму. Впрочем, бог с ними, они ведь тоже одиноки и несчастны. Жаль только, что они часто становились причиной страданий ее друга. Как много все же значит для человека чуткое отношение близких!
«Жизнь каждого человека слагается из моментов, часто противоречащих друг другу. Надо только, чтобы твои близкие понимали и уважали все эти моменты».
Для кого это она сейчас пишет: для сестры или для себя, отвечая самой себе на свои же мысли? Скорее второе. Причем, опять получается многословно, целая «книга» - так она привыкла называть свои письма.
Вот сестра жалуется, что они с Кривинюком разные люди... Господи, какое это имеет значение!
«Полной идентичности в мыслях и чувствах двух взрослых, в разных условиях воспитанных людей, я уверена, быть не может, и ее даже не нужно требовать...»
Нет, нельзя, решая вопрос о счастье с близким человеком, взвешивать на весах, кто какое получил воспитание, образование, кто к какой прослойке общества принадлежит, и вообще, кто чего стоит. Нельзя даже взвешивать, кто кого больше любит. В счастье все это не имеет ни малейшего значения. В счастье имеет значение только есть оно или его нет. И если есть, то насколько его хватит.
Сергей, например, говорил, что ощущение бесконечности жизни заставляет людей не до конца использовать те возможности, которые перед ними открываются.
В равной степени это относится и к тому, как человек пользуется тем, зачастую коротким мгновением счастья, что выпадает на его долю.
«Нельзя мерить, кто больше и кто меньше любит. Для этого недостаточны обычные «измерения», а нужны другие, не математические.
Не меряй и не взвешивай, не собирайся жить, а живи, люби, сколько можешь; тогда меньше будешь жалеть, поверь мне, чем если бы ты все размерила, взвесила и отложила «на завтра», ибо это «завтра» не всегда приходит.»
Из Минска Лариса уехала 9 марта.
То, что она выжила после похорон и хлопот, связанных с ними, было чудом. Большую часть событий тех дней она не помнила: приходили и уходили какие-то люди, кого-то она далее узнавала, с кем-то здоровалась. Суетились какие-то старушки, горели лампады, свечи, от них стоял смрад, а она все сидела у гроба, не шевелясь и почти не дыша, смотрела на закрытое вуалью лицо друга и всем, кто подходил к ней, говорила: «Принесите цветы, пожалуйста. Достаньте, если можно. Он их так любил».
Приносили цветы, но они не могли ничего изменить в этой обстановке опустошенности и бессмысленности происходящего.
Как ее вели к кладбищу, кто при этом был, что говорил, она не помнила. Но кладбище стоит перед глазами так же явственно, как будто это произошло вчера: арка ворот с какими-то статуями в нишах по бокам, купол кладбищенской церкви, встречающие их у входа псаломщики, держащиеся друг за дружку старушки из богадельни, по-осеннему мелкий дождик, месиво выбранной из могилы земли... и цветы, цветы, цветы.
А потом было настоящее забытье. Сколько оно длилось? День, два?.. Белый потолок... Склонившийся над ней Элиасберг, его скорбное, как маска трагедии, лицо... Горькое снадобье, которое он заставляет ее выпить... И голос. Его голос. Лариса думала, что за эти два месяца она уже забыла, как звучал его голос. Нет, не забыла. И этот голос ей все время повторял одну фразу: «Я здесь... Я с тобой... Я здесь... Я с тобой... Я здесь...»
Кривинюк почти не отходил от нее. Он был бледен. В его глазах Лариса читала ничем не прикрытый страх за ее жизнь. Доктор по достоинству оценил преданность Кривинюка и относится к нему с величайшим почтением, однако, обсуждая отъезд в Киев, мягко, но настойчиво стал уговаривать его взять с собой в сопровождающие кого-либо еще. Поехать с ними вызвался Константин Васильевич.
- Я вас не затрудню, Лариса Петровна. Я найду, где в Киеве остановиться. У меня есть адрес - на Фундуклевской, 4. Так что я съезжу с вами - и сразу назад, в Минск.
Совершенно убитые горем тетушки простились тепло, но просьбы ее последней, тем не менее, не выполнили.
- Софья Васильевна, позвольте мне взять вот эту Сережину фотокарточку,- просила Лариса, - она очень удачная: я всегда любовалась на это фото.
- Нет-нет, - качала головой тетушка,- нельзя, никак нельзя.
- Да вы не волнуйтесь, я верну. У меня друг во Львове есть, художник, Иван Труш. Он хорошо знал Сережу. Я попрошу его нарисовать портрет. Он и меня в прошлом году рисовал. Он не откажет. А фото я вам потом вышлю назад. Обещаю.
- Нет, нет.
Константин Васильевич приходил по нескольку раз на день. Садился у ее постели и молчал. Однажды разговорился.
- Знаете, Лариса Петровна, Сережа так хотел еще увидеться с Верой Даниловной, а та не успела всего на несколько дней. Сейчас она уже в Москве: там у нее пересадка. Я узнал у Александра Федоровича, ее супруга, адрес и телеграфировал, что сын скончался. Жаль, что вам не удалось с ней познакомиться,- она чудесный человек и сына так любила.
- Я напишу ей. Если можно, через вас. Помолчали.
- Вы себе не представляете, Лариса Петровна, что значит потерять взрослого сына. Какое это непереносимое страдание. Не должен сын умирать раньше отца, противоестественно это.
Лариса увидела, как крупные слезы покатились по щекам этого рано состарившегося человека.
- Я ведь бывал виноват против сына, но вину свою искупил страданием. А против вас я никогда не был виноват, я так хорошо понимал, какие вы с ним чистые люди. Если же что и было,- простите великодушнейше.
- Что вы, Константин Васильевич, как можно?! - Лариса попыталась найти какие то слова, которые могли бы подбодрить его, но в голову ничего не приходило. - Вот что я вас только попрошу: передайте от меня привет Евгению Николаевичу, когда тот вернется в Минск, и скажите, что я сразу же ему напишу.
- Хорошо бы вам приехать в Минск к осени: Сережа хотел, чтобы его могилу устраивали так, как это вы пожелаете.
- Конечно, я обязательно приеду. Это - мой долг. Сергей просил на его могиле посадить две березы - одну - обычную, устремленную ветвями к солнцу, другую - плакучую...
Могила Сергея!.. Чудовищно!..
Накануне отъезда тетушки дали ей конверт, оставленный кем-то из множества людей, посетивших их дом в те ужасные дни. Чьей-то торопливой рукой были написаны стихи:
Еще один из строя выбыл вон.
Где уж и так ряды не слишком тесны.
Мир памяти скончавшегося - он
Был человек талантливый и честный.
Талантливый и честный! В двух словах
Заключена властительная сила:
Одушевлен был ею этот прах,
Освящена теперь его могила.
Заехал за Ларисой Элиасберг. По дороге на вокзал они завернули к отцу. Дом Староневича стоял на углу Садовой и Крещенской, почти у самой реки. Голые, обледенелые кусты и деревья, пустынные улицы...
Потом Элиасберг медленно вез их по городу, давшему ей счастье общения с любимым человеком и горечь его утраты. Поезд отходил в 4.25 дня. На перроне толпились люди. Расталкивая всех, тащили какие-то узлы носильщики с блестящими бляхами на черных стеганках. Слышалась многоязыкая речь. Пышная дама взволнованно говорила своему спутнику:
- В Московском университете студенты устроили двадцать третьего февраля сходку. Говорят, арестовано более ста человек. Вроде даже тайную организацию раскрыли - «Исполнительный-комитет» называется. Среди арестованных много минчан. Учитель древних языков мужской гимназии статский советник Смородский и врач Френкель поехали вчера своих сыновей вызволять.
Голоса начинали звучать все громче, как будто люди опомнились, что до отхода поезда осталось совсем немного, а о главном так и не говорено, и что это главное должно быть немедленно высказано, иначе будет поздно.
О чем-то говорил, пытаясь отвлечь Ларису, и Элиасберг. Кажется, он обсуждал преимущества железнодорожного расписания.
- Этот скорый номер два очень удобен для вас: ночь проспите, а в девять с небольшим утра - уже в Ромнах. А там и до Киева рукой подать. Кстати, я дал кондуктору денег, он вам принесет что-нибудь горячее в вагон в Осиповичах или в Бобруйске, там прекрасные станционные буфеты.
Но тут заволновался молчавший до того Константин Васильевич. Размахивая руками, он начал наступать на Элиасберга:
- Я вас попрошу, Сергей Савельевич, немедленно забрать деньги. Слава богу, я еще в состоянии заплатить за наш ужин.
- Ну, полноте, - улыбнулся доктор.
Лариса слушала все эти разговоры, не вдумываясь в смысл.
- Куда же делся Михаил Васильевич? - До отхода поезда осталось всего несколько минут, а Кривинюка все не было.
За две или три встречи Кривинюк успел сдружиться с Чириковым. У них появились общие дела, и Миша, довольный знакомством с популярным писателем, обещал написать ему из Киева подробности некоторых событий для «Провинциальных картинок». Теперь он побежал попрощаться с Валентиной Григорьевной.
- Не беспокойтесь, он успеет. Без него не дадут отправления,- улыбнулся Элиасберг.
Появился Александров - видимо, провожал кого-то. Церемонно попрощался с Ларисой. Уходя, бросил на Элиасберга сочувствующий взгляд.
Лариса понимала, что ее безразличие к происходящему вокруг бестактно, но сделать над собой усилие была не в состоянии.
Неожиданно из толпы вынырнул запыхавшийся Кривинюк.
- Вот и я. Извините, что заставил вас волноваться, но такие события... От Чирикова пришло письмо... В понедельник, четвертого марта, на площади у Казанского собора на демонстрации по поводу четвертой годовщины самосожжения Марии Ветровой казаки устроили форменное побоище. Литератор Анненский избит... Сотни арестованных студентов... Чириков остался в столице: решено в «Жизни» опубликовать обличительный материал1. Миша был взволнован. Казалось, он даже забыл, что через несколько минут уезжает. Но увидев отрешенные глаза Ларисы, умолк и, попрощавшись с Элиасбергом, ушел в вагон.
- Да-а-а... - протянул доктор. - Сколько событий... Бунтует народ. Неужели действительно свершится? Сергей Константинович говорил, что ждать уже недолго. Дай-то бог...
Но тут доктор посерьезнел, нахмурился, сведя брови над переносицей, и после небольшой паузы, глубоко вздохнув, добавил:  Да только я, видно, этого дождусь.
Станционный колокол ударил два раза. Надо было прощаться. Лариса хотела обратиться к Элиасбергу со словами благодарности за все, что он сделал для Сергея и для нее, но что-то сдавило ей горло, и она только смотрела на доктора, не в силах вымолвить ни слова.
- Ничего, Лариса Петровна, ничего. Крепитесь, голубушка, крепитесь. И приезжайте осенью. Я буду ждать вас.
Лариса молча кивнула головой и поднялась в вагон. Если бы она могла тогда знать, что в этот город она уже не вернется...

Из письма к Е. Н. Чирикову
от 30.03.1901 г., г. Киев
«...Жаль, что не пришлось увидеться с Вами перед выездом; но, пожалуй, для Вас-то оно лучше было, что Вы в то ужасное время отсутствовали... Я писала Поссе (заказным), не может ли он возвратить мне рукопись забракованной статьи, буде она где-либо сохранилась (иногда вещи в цензуру подают в наборе?), но он молчит... Она мне очень дорога в силу условий, при которых создавалась... Хорошо, что редакция «Жизни» относится ко мне с терпением, иначе было бы плохо, так как работать мне теперь страшно трудно по условиям здоровья. На вид я та же, что при Вас, но чувствую себя совсем больной. Впрочем, конечно, выдержу и это, как выдержала в свое время многое другое,- я из тех скрипучих деревьев, которые «два века живут», неизвестно для какого благополучия...»


24

Мрачное предсказание Злиаеберга, которое тот высказал еще в первые дни приезда Ларисы в Минек, начало сбываться уже в конце февраля, в доме Мержииских, когда у нее появился злой назойливый кашель. Кривинюк уговаривал ее показаться Элиасбергу, но Лариса не считала себя вправе говорить об этом в дни, когда на карту была поставлена жизнь друга.
Потом же и вовсе было не до себя. Не до кашля было и тогда, когда у Ларисы начался упадок сил и появился какой-то невероятный внутренний разлад: ее будоражили мысли, не поддающиеся словам, чувства, не находившие выражения. Часто Сергей приходил к ней во сне: ей снилось, что это она его оживила, что они живут вместе, но оба очень больны. И эта их болезнь, прочувствованная во сне, причиняла ей боль и после пробуждения, С болью было связано все в ее воспоминаниях - даже светлое и безоблачное.
После возвращения из Минска прошло уже достаточно времени. Главным событием для Ларисы стала поездка за границу к Ольге Кобылянской. Запомнился вечер для украинской молодежи Буковины и Галиции 9 мая в зале Народного дома в Черновцах, где Ларисе устроили восторженный прием. Но потом начались вынужденные путешествия, точнее, скитания по Карпатам в поисках лучшего места для лечения... И ей все казалось, что если она отвлекается и меньше чувствует эту свою боль, то в чем-то «изменяет» ему, и он готов ее в этом упрекнуть.
Разумом она понимала, что это нереально, что он просил памяти о нем, а не мучений, что он любил в ней стоицизм и не терпел малодушия, что он никогда не позволял, не мог себе позволить упрекнуть ее хоть в чем-нибудь, но иначе она не могла, иначе было бы недостойно его памяти. «Если истинная любовь должна быть сознательной, то и память о ней должна быть такой»,- убеждала она себя.
Домой ее не тянуло. Суматоха и неорганизованность домашнего бытия, обычно такие привычные, пугали ее, били по обнаженным нервам. Ко всему присоединялась почти открытая враждебность близких, которые ставили себе в вину, что допустили ее до этой «жертвы». Но разве она могла поступить иначе?!
Они называют подобную дружбу ломанием, самообманом, чудачеством. Они упрекают его в эгоизме, а ее в глупости. Они обвиняют ее в том, что, забыв о своих обязанностях, о родных и близких, поставив на карту свое здоровье, она занялась «личным делом». Что ж, пусть со стороны это будет и так, но это не жертва, и она ни о чем не жалеет.
Когда дважды подряд горлом показалась кровь и процесс в легких стал непреложным фактом, когда мать с привычной безапелляционностью заявила: «Это ты от него заразилась», Лариса сухо подвела черту еще под одним этапом своей жизни и поняла, что началось очередное десятилетие нескончаемой войны с болезнью, притом на новом и более страшном уровне.
Обидно только, что в этих одиноких скитаниях по Карпатам у нее нет рядом ни одного близкого человека, не перед кем душу облегчить, некому объяснить причину своей подавленности, раскрыть секрет своего траура. А как же это трудно носить в себе такую невероятную тяжесть?!
Но одна мысль поддерживала ее более всего. Мысль о том, что несмотря на обессиленность и опустошенность, она станет бороться за свою жизнь до тех пор, пока будет полезна людям, пока живо в ней самой чувство к покойному другу, пока она не сделает всего, чтобы быть достойной его памяти.

Из письма к Ольге Кобылянской
от 15.08.1901 г., Буркут
«Не у всех есть то, чем обладают отдельные люди: искра в сердце, огонь в душе,- это, быть может, не дает счастья, но зато дает нечто большее, чем счастье, нечто такое, чему нет имени в человеческой речи...»

Из письма к В. Д. Александровой
от 3.03.1902 г., Сан-Ремо
«...Болезни и смерть измучили меня, а не самое чувство, которое давало только счастье нам обоим. Это лучшее чувство, на какое я способна, и я не стала бы подавлять его в себе, если бы оно явилось в другой раз».


25

Несмотря на то, что Лариса представила Трушу целый набор фотографий Сергея Мержинского, работать над портретом тот пока так и не начал. Причем относился Труш к этому факту совершенно спокойно и, видимо, считал, что слова, данного им Ларисе, ей вполне достаточно, чтобы надолго запастись терпением. Все это заставляло Ларису нервничать: фотографии, по большей части, были чужими, взятыми под честное слово.
Постоянного контакта с Трушем Лариса не имела. Нескольких дней, проведенных с ним во Львове, несмотря на прекрасный прием, ей для душевного спокойствия было мало, и уверенности в том, что портрет будет написан, у нее не было. Кроме того, еще не сгладилась обида, нанесенная ей в истории с ее собственным портретом, хотя Труш в ней виноват фактически не был.
В конце февраля прошлого, девятисотого года Труш явился в Киев, как обычно, улыбающийся и галантный. Приезжал он всегда неожиданно и иногда, не застав у Косачей никого, ехал к ним в деревню. Даже на фоне привычного многолюдия он выделялся среди гостей своей экстравагантностью.
В день приезда он вызвал Ларису погулять по Ботаническому саду и там, прохаживаясь с ней по заснеженным аллеям, рассказал о цели своего визита.
- Я прибыл, Лариса Петровна, не как частное лицо, а как австрийский подданный с определенными полномочиями, данными мне любезными галичанами. Как вам известно, наше научное Шевченковское общество имеет во Львове дом, в котором размещается портретная галерея украинских, галицийских и польских просветителей. Общество решило присоединить к этой галерее еще несколько портретов, в том числе и ваш. Так что миссия моя более чем благородная.
Лариса была смущена: ничего подобного она не ожидала, хотя, если признаться, немножко завидовала Ивану Франко, чей прекрасный портрет Труш написал года за три до этого.
- Иван Иванович, но почему я, а не мать?
- Я тут ни при чем - так решило общество. Я знал, Лариса Петровна, что могут возникнуть осложнения с вашей матушкой, и потому, учитывая ее характер, решил поговорить с вами об этом наедине. Было бы далее желательно в случае вашего согласия, чтобы Ольга Петровна о моей работе до поры до времени вообще ничего не знала. Если возникнет конфликт, у меня будут трудности с вывозом портретов за границу.
Лариса тоже знала характер своей матери и ее способность надолго затаить обиду.
- Чьи портреты вы еще будете рисовать?
- Профессора Киевского университета историка Антоновича, писателя Левицкого и бывшего преподавателя кадетского корпуса Житецкого. Вас устраивает такая компания?
Писал Труш в новом археологическом музее на Александровской, и Лариса почти ежедневно ходила к нему на сеансы. В Киеве Труш пробыл до ноября и, вернувшись во Львов, выставил картины. Какой же обидой было для Ларисы известие, что Шевченковское общество по каким-то причинам отказалось приобрести ее портрет, и прямо с выставки он был продан графу Пининскому.
Вот уж поистине было ради чего до ломоты в суставах сидеть часами, позируя, да еще пару часов тратить на дорогу, да выслушивать колкости от матери, которая, конечно же, обо всем узнала и была до глубины души уязвлена.
Но сейчас другого выхода у Ларисы не было: Труш был единственным живописцем, знавшим Мержинского при жизни и согласившимся делать его портрет.
...Вот уже более полугода Лариса живет происшедшей трагедией. Почему так долго не проходит боль? Разве не знала она, что именно так все кончится, разве не предвидела, что будет так трудно? Если и не знала, то предвидела наверняка.
Но вот наступило время, когда «трагическая энергия» оказалась израсходованной, когда тяга к перу стала неодолимой и когда день, прожитый без работы, стал прожитым напрасно. И тогда она поняла, что,если сейчас не доведет до конца дело, завещанное ей покойным другом, она уже не сделает этого никогда.
Постепенно, по мере того как отступали боль и отчаяние и пробуждалась жажда деятельности, Лариса в стихотворных строчках, в письмах к близким ей людям начала понемногу изливать все, что было у нее на душе. Но и тут она чувствовала, как каждое написанное ею слово насквозь проникнуто нежностью и любовью, до конца при жизни друга так и не высказанными.
Как-то в одном из разговоров Сергей выразил сожаление, что слишком мало на украинском языке марксистской литературы. В то время он не раз и не два возвращался к мысли, что Лариса должка непременно заняться публицистикой на родном языке, вновь и вновь приводил в пример переводчиков и популяризаторов завозимой в Россию нелегальной литературы. А однажды принес ей брошюру на польском языке.
__ Почитайте, Лариса. Книжка эта не нова, вышла почти два десятка лет назад, но, признаться, я не встречал более популярного изложения первого тома «Капитала», чем это. А теперь уже наверняка могу сказать, что в пропаганде идей социализма в рабочей среде этой брошюрке мало найдется равных.
- Ян Млот, «Кто чем живет»,- прочла Лариса на обложке. - Кто это - Ян Млот?
- Ян Млот - это псевдоним. Настоящее имя автора - Шимон Дикштейн. В польском социалистическом движении личность известнейшая: автор польского перевода «Капитала» к многих работ Энгельса, Дарвина, друг Плеханова, Веры Засулич.
- Где он сейчас?
- Его уже нет. В восемьдесят первом вышла эта брошюра, а в следующем году он умер. Вдали от родины, в Швейцарии, кажется. И было ему всего двадцать шесть лет.- Сергей помолчал, а потом добавил:- Чудовищный век. Век писателей и поэтов, убитых обществом... Переведите, Лариса, эту книгу на украинский язык. Вы сделаете великое дело. Она ведь уже на многих языках известна.
- А на русском перевод уже есть?
- Конечно, и давно. Еще с восемьдесят пятого. Предисловие к нему написал Плеханов. Но вы не привязывайтесь к русскому тексту - сделайте оригинальный перевод с польского.
Уже тогда Лариса дала себе слово выполнить просьбу Сергея. Что-что, а уговаривать он умел.
- Вы не представляете себе, Лариса, как бы вы могли быть полезны социал-демократам, - не раз говорил он ей. - Ваше уникальное знание языков - это же бесценный дар. Ну почему бы вам не перевести что-нибудь из произведений Антонио Лабриолы? Хотите, я достану итальянские оригиналы его изданий? Он ведь тоже замечательный пропагандист-марксизма. Вы только вчитайтесь в его философские, теоретические трактаты - перед вами откроется море интереснейших проблем. Возьмите хотя бы, например, его «Очерки материалистического понимания истории».
- А это будет мне по силам?
- Если вам не под силу, то кому же тогда? Если бы вы знали, как нуждаются в этой литературе марксистские кружки! А сколько еще непереведенных и неизданных работ Маркса, Энгельса. И не только на украинский язык, а даже на русский.
- А что вы посоветуете из Энгельса?
- Например «Развитие социализма от утопии к науке» - крайне нужная работа.
После смерти друга Лариса поняла, что час ее пробил. Годы скитальческой жизни, привычка к одиночеству, к необходимости коротать время в пустом номере отеля или пансионата приучили ее к умению работать в любой обстановке. Поэтому, получив в Австрии достаточно свободный доступ к марксистской литературе, она занялась тем, что завещал ей друг. Даже переезды с места на место не могли затормозить этой работы. Здесь же, за границей, представлялось возможным и опубликовать переводы.
Но ограничиваться только переводом текстов Лариса не могла, понимая, что к ним нужно приложить краткое популярное разъяснение марксистской доктрины в целом. И тогда она решила сделать собственные предисловия. Хотя бы к книжке Дикштейна и к «Коммунистическому манифесту».
- Основную программу революционной борьбы нужно довести до каждого рабочего и сделать это так, - учил ее Сергей, - чтобы понял даже самый забитый, темный и доведенный до отчаяния человек. Надо уметь его убедить, что запрещенные и загнанные в глубокое подполье тайные организации и есть та сила, которая поможет ему освободиться от рабства наемного труда. Рабочих надо научить понимать свои права и свое единство, и тогда они обретут силу. А сила всегда у того, у кого правда.
Но все ли Лариса сделала, чтобы до конца быть последовательной той программе, которую так четко излагал ей Сергей Мержинский. Ведь от этой последовательности зависит вся ее дальнейшая судьба.
- Марксизм вырос и окреп именно потому, - говорил Сергей,-  что оказался той правдой, которая рано или поздно становится всеобщим достоянием. И как жаль, что есть умные и талантливые люди, которые отказываются понять это.
- Вы имеете в виду идейные разногласия в партиях?
- Не только. Вы видите, вероятно, какие теплые отношения связывают меня с Чириковым. Но с некоторого времени мы с ним по своим идейным позициям не находим общей точки зрения.
- Странно, - удивлялась Лариса, - Евгений-Николаевич, насколько я знаю, человек с богатым революционным прошлым.
- Это-то и обидно. Из Казанского университета был исключен, в тюремных одиночках сколько отсидел... Вечно под надзором полиции. И нам, социал-демократам, не раз помогал. И все же одной беды он не избежал: порвав с народниками, он так и не пришел к марксистам.
- Ну, подобной беды не он один избежал...
- Я убежден, эта идейная неустроенность будет ему стоить очень дорого. И я бы очень хотел, Лариса, чтобы вы избежали его участи.
Нет, Лариса убеждена, что знамени, которому служил Сергей Мержинский, она не изменит никогда. Как и памяти покойного друга, что бы ни воображали обыватели о харатере их отношений. Honni sort qui mal у pense.
Двадцатое сентября.
День возвращения в Россию.
Время, проведенное за границей, было потрачено не зря, хотя и нельзя было сказать, что много сделано. Со здоровьем стало чуть получше: кашель уменьшился, кровь горлом и вовсе давно не шла. Улучшилось настроение, появилась острая жажда писать. Встречи с друзьями, знакомства со многими литературными деятелями Надднестрянской Украины во многом стали для Ларисы откровением. А когда в Буркут к ней приехал Иван Франко, его визит и вовсе остался в памяти как один из светлых и радостных моментов за все время пребывания вдали от родины.
Одно плохо: издатель Ганкевич бесстыдно тянет с выпуском ее переводов. Правда, «Кто чем живет» напечатан в галицийском социал-демократическом журнале «Воля», но отдельных популярных книжек одна журнальная публикация не заменит. Франко взялся помочь с изданием политической литературы, но как все это обернется в будущем, пока не ясно.
«Жизнь» все-таки прекратила свое существование1. Хоть бы удалось вернуть те статьи, что остались неопубликованными. Теперь Лариса должна не только беспокоиться о судьбе этих рукописей, но и позаботиться о дальнейших путях своей публицистики в целом. Да и о литературном заработке, позволявшем до этого рассчитывать на материальную независимость.
Лариса бродит по Черновцам, любуясь пожелтевшей листвой деревьев. Отъезд через три часа, еще есть время походить по крутым склонам улиц, заглянуть в церковь, заложенную в петровские времена, отдохнуть, скрывшись за ветвями плакучей ивы. И еще надо обязательно написать письмо Франко, пусть наскоро, но написать: нужно что-то решить с рукописями, оставленными у Ганкевича. Хотелось бы использовать Франко в качестве посредника в ее отношениях с издателем. Придется только подсказать, как лучше обеспечить конспирацию.
Видимо, будет разумно названия очерков и книг в письмах заменять на названия ее собственных произведений. Или переводов. Этим приемом они пользовались во время переписки с Сергеем, и, как ей кажется, небезуспешно.
Она вообще прошла у своего друга курс конспирации и научилась даже пользоваться шифрами. На крайний случай у них с Сергеем была договоренность использовать в качестве шифровальной книги изданную в 1892 году в типографии Шевченковского общества во Львове «Книгу песен» Гейне в ее и Максима Славинского переводах.
«Книга песен» была первым подарком Ларисы Сергею Мержинскому. Он же ей дарил Гейне в немецких изданиях. Он знал, что значит для нее Гейне. Как он радовался, когда во втором выпуске «Литературно-научного вестника» за девятисотый год появилась поэма «Атта Троль», первые песни из которой Лариса перевела еще более десяти лет назад. Как рвался в марте того же, девятисотого, в Киев на ее доклад о Гейне на торжествах по поводу столетнего юбилея великого поэта. Как сокрушался, когда узнал, что срывается постановка труппой Старицкого трагедии «Ратклиф». Как любовался он книгами Гейне, двенадцатитомник которого она везла из Дерпта в Киев накануне юбилея и показывала Сергею во время остановки в Минске.
Как Сергей любил книги! Казалось, он любил их только за то, что они появились на свет, каждый раз воспринимая новую книгу как откровение, как открытие. Как восхищался он каждой новой публикацией Ларисы! Вот только рассказ «Над морем», навеянный ее ялтинскими впечатлениями, он не увидел напечатанным: первые два выпуска «Вестника» за 1901 год ей никто в Минске, к сожалению, не прислал.
Книги... Как много значили они для них обоих... И этот уютный книжный магазинчик в залитом осенним солнцем Минске. Когда же это было? Восемнадцатого сентября. Позавчера был ровно год с того дня. Один только год. Но в нем уложилась вся жизнь - и ее и Сергея Мержинского.
Нет, она не права. Да, это верно, что когда «nennat man die grossten Schmerzen, so wird das meine gen nant», но она счастлива, что жизнь дала ей такого друга, такое чувство и такую цель в жизни, какие редко выпадают на долю другой женщины. И если прав Франко, что ей предстоит сказать самое сильное и горячее слово в послешевченковской Украине, то она его скажет. Хотя бы для того, чтобы стать достойной Сергея Мержинского. Иначе жизнь теряет всякий смысл.Terti um поп datnr - третьего не дано.

Из письма к Ивану Франко
от 20.09.1901 г., г. Черновцы
«...Когда приедет Ганкевич, скажите ему, что я горько сожалею о той минуте, когда передала ему эти злополучные рукописи, но уж так «получилось», итак, я требую сейчас от него, чтобы он сделал отдельный оттиск перевода Дикштейна «Кто чем живет», напечатанного в «Воле»; пусть скажет, сколько будет стоить оттиск, а деньги ему будут высланы сразу. Я думаю, что имя его еще так мало известно российским «властям предержащим», что можно деньги прямо на его адрес высылать. Остальные переводы - Лабриола, Энгельс, «Коммунистический манифест»,- если он еще не начал печатать, то пусть не печатает, а передаст Вам. Вы же будьте любезны переслать их Василию Симовичу (Черновцы, ул. Русская, д. 12), и больше ничего. Если же Ганкевич паче чаяния начал их печатать, то пусть назовет: «Издание группы украинских социал-демократов» и скажет, сколько будет стоить издание всего и каждого отдельно, причем, если будет писать мне по почте (я прошу Вас, cher maitre, напишите мне сами, а Ганкевич пусть только Вам на словах скажет, что нужно), так как иначе не дождусь, то пусть «Кто чем живет» называет «Над морем», Лабриолу - «Атта Тролем», Манифест - Ратклифом, исследование Энгельса - балладами, чтобы казалось, что речь идет о моих собственных литературных делах с редакцией «Вестника».
Поздравляю Вас, семью и знакомых...
Жму Вашу руку.
Леся Украинка

Из письма к О. П. Косач (сестре)
от 15.10.1901 г., г. Киев
«...узнав, что «Жизнь» воскресла в обложке «Вестника всемирной истории» и рукописи, оставшиеся от «Жизни», перешли в этот журнал, я стала надеяться, что там найдется и моя статья, отправленная из Буковины («Михаэль Крамер»)...
...если я не могу дать денег на дорогое для меня дело, то, пока я на это способна, буду давать хотя бы труд и свои силы».


26

          О, знаю я, немало прошумит
          Метелей над моею голевою,
          Надежд немало в сердце облетит
          Зеленой, вихрем сорванной листвою.

Не раз меня обнимет, как туман,
Как чад, отчаянья отравное дыханье
И в то, что мне талант судьбою дан,
И в то, что вообще есть у людей призванье.

          Не раз в душе наступит перелом,
          И очи глянут в бездну роковую,
          И я увилсу над любви челом
          Изношенную шапку шутовскую.

И, может быть, не раз в проклятом сне
Напитком страшным смерть наполнит чару,
И вновь придется дни и годы мне
Не жить, а жизнь свою влачить, как будто кару.

          Я знаю это и в тоске ночей
          Жду: вспыхнет пламя в тех священных горнах,
          Где закаляется железо для мечей
          И сталь куется для боев упорных.

И если сделаюсь я сталью в том огне,
Скажите: новый человек родился;
А если я сгорю, не плачьте обо мне:
Клинок непрочный все равно б сломился!

          Леся Украинка

 

27

Из решения исполкома Минского городского Совета народных депутатов
№ 56 от 12 февраля 1981 г.
«Переименовать ул. Инструментальную в Первомайском районе в улицу имени одного из первых марксистов Белоруссии Сергея Константиновича Мержинского и именовать ее впредь улицей С.К.Мержинского».

Из решения исполкома Минского городского Совета народных депутатов
№ 78 от 5 марта 1987 г.
«В целях увековечения памяти выдающейся украинской поэтессы-революционерки Леси Украинки... безымянной улице в жилом районе «Веснянка»... присвоить имя Леси Украинки и впредь именовать ее улицей Леси Украинки».

 

 

  НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ    ВВЕРХ СТРАНИЦЫ  • 

 
 
Яндекс.Метрика